— Хочешь, я расскажу тебе кое-что про этот мост? — спросил Робер, когда они подошли поближе.
— История Парижа меня не интересует.
— Но это из самой новейшей истории. Из моей…
— Рассказывай, если хочешь. Только помоги мне сесть.
Они взобрались на широкий каменный парапет.
— Какое наслаждение отпустить так свои ноги, чтоб они не упирались в этот твердый настил.
— Этот мост, — сказал Робер, не слушая её, — для меня — самое красивое после Марианны.
— Не нахожу, чем он лучше остальных.
— Потому что ещё ничего не слышала. Ты ведь помнишь, как я скитался по холмам под Эксом и рисовал как сумасшедший, и хотел сделать что-нибудь сильное и звучное, как Ван Гог, но что-то отличное, чего ещё не делал ни Ван Гог, ни кто-либо другой. Не получилось. Как и с тобой. И я поднял якорь. И оказался здесь. И скитался по улицам, и набрасывал этюды, и раскрывал то там, то здесь свою треногу, и работал как раб, но ничего не выходило. Всё это уже было сделано и, так как я знал, как это сделано, меня это гипнотизировало и мешало самому сделать это по-другому, и всегда выходило что-то знакомое, но хуже этого знакомого.
— Чего ж ты тогда на ту сердишься? Она тебе то же самое сказала.
— Подожди, сейчас мы говорим про искусство — истинное, — а не про фокусы. И вот однажды, когда я раскинул треногу на этом мосту и рисовал Сену, и сетовал, что до меня жил некий Mарке, я вдруг взглянул вниз и увидел там напротив уснувшего на набережной человека. Он лежал на камнях и, так как стоял уже ноябрь, ему, конечно, было холодно, и фигура у него была скрючена, и лежала она, эта фигура, словно тряпка, брошенная на камни рядом с грязно-зеленой водой. Я выскреб полотно ножом и слез вниз, и нарисовал эту скрюченную фигуру с каменным настилом и маленькой полоской воды. Ничего не вышло.
— Что ж тогда? Чего тогда тебя так волнует этот мост?
— Но в этом случае важна не картина. Важно было открытие, все дело было в открытии, Марианна. Глаза у меня открылись для вещей, которые я тысячи раз видел и которые всякий видел тысячи раз, но которые никому не приходило в голову взять за сюжеты.
— И как это ты единственный самым умным оказался.
— Не знаю, в уме ли здесь дело. Это был скорее шанс. Или просто серия совпадений: то, что я так лихорадочно искал, так упорно; то, что взгляд мой случайно упал на эту человеческую тряпку; то, что я так много раз сам чувствовал себя в этом городе тряпкой и, значит, хорошо мог понять того, лежавшего под бледным осенним солнцем после холодной ночи на рынке или по набережным. Откуда я знаю? В жизни все так запутанно… В этом случае важно было откровение. От этого откровения я словно опьянел. Я вернулся к себе в хлев, служивший мне студией, и попытался ещё раз нарисовать человека, и потом ещё много раз рисовал его и таких, как он. Помню, нарисовал одного, облокотившегося на окно своей мансарды, уставившегося в пустыню цинковых крыш: одну лишь спину, но спину, исполненную печали и одиночества, потому что — что может быть чудовищнее, чем стоять перед тысячами зданий с миллионами людей, а быть одиноким, словно первый человек? Нарисовал и нескольких человек, одеревенело выпрямленных, натолканных битком друг к другу, с лицами сонными и скучающими и усталыми, освещенных желтым светом метро, потому что картина эта называлась «Метро», и они стояли так, набитые друг к другу, безжизненные и безнадежные, словно погребенные в этом метро до скончания века. Нарисовал и одну маленькую девчушку, стоящую на черной барже, — девочку под развешенным на барже бельем, — ребенка, задумавшегося и с озабоченными, как у взрослого человека, глазами. Нарисовал и пейзажи — много пейзажей, но с людьми, улицу Сен-Дени — как темный и нечистый улей, с выстроившимися вдоль стены вереницами проституток…
— Очень поэтично.
— …другую улицу-улей у Рынка с муравейником из склоненных спин носильщиков и зияющих дырами лавок, набитых мясом; картину «Пригород»: одна лишь длинная серая улица со слепыми задымленными стенами и с маленькой, спешащей куда-то фигуркой вдалеке под низко нависшим сажистым небом; толкучку с толпой бедняков-покупателей. И ещё другие такие пейзажи, которые я уже забыл и которые любил, и в которых, мне кажется, я сумел уловить нечто, что, может быть, не постиг, но уже был на пути к постижению, и которые никто не воспринимал как пейзажи и не хотел купить.
— Это меня не удивляет. Я тоже наверняка бы не купила такое.
— Но все это было подмечено, было верно. Это были просто куски жизни.
— Допускаю. Но зачем тебе такие куски? Что ты с ними будешь делать? Страшного и печального в самой жизни предостаточно, чтобы мне его ещё на картине преподносить было нужно. Это все равно, что бередить рану, которая и без того кровоточит.
— Ты не понимаешь.
— Я и не претендую. Говорю лишь, что мне нравится, а что — нет.
— То, что тебе нравится, я уже слышал. Пальмы и море. Но слушай, Марианна, все это, — то, что я хотел запечатлеть в моих полотнах, — это были не только те куски, которых, как ты говоришь, и без того предостаточно в самой жизни, это были и куски от моего сердца или как сказать…
— Хватит. Ты мне надоел. Пойдем на Рынок — к твоим сюжетам и к супу.
— Mарианна, Mарианна, — продекламировал Робер, помогая ей слезть с парапета. — Где ты, былая Mарианна, у которой, кроме супа, были и другие интересы?
— Гусыня глупая — вот кто была та Mарианна. Человек много разговаривает только, когда мало знает. А она, кроме книжек, ничего не знала.
— О, она была не столь наивна, как тебе хочется её представить… И не так глупа. Она просто многим интересовалась и о многом спорила, и думала не только о супе.
Они пересекли бульвар и зашагали по Рю-дё-Пон-Нёв.
— Тебе не кажется, что ты меня обижаешь, непрерывно тыча мне под нос ту Марианну? Или ты это сознательно делаешь, чтобы меня унизить?
— В таком случае, наверняка, я хочу унизить и самого себя, раз говорю не о Робере-отрепье, а о том прежнем, который имел мужество что-то искать.
— С собой можешь поступать, как хочешь. Но что касается меня, прекрати раздражать меня той Mарианной. И позволь тебе сказать, что ты идеализируешь её немного — ту Марианну. Она была совсем не тем, что ты видел своим взглядом влюбленного дурака.
— Не клевещи на неё.
— Нет, ну ты что себе воображаешь? Что ты знаешь о ней больше, чем я? Это уж…
— Ничего я себе не воображаю — знаю. Знаю, что ты её презираешь или даже ненавидишь, потому что она — нечто другое, а не то, чем ты стала сейчас.
— Ой ли? А ты не думал о том, почему Марианна предпочла не тебя, а Филиппа? Потому что Филипп был красивее или умнее? Или просто, потому что Филипп был богат, а ты беден? Оставь ты эту Марианну, я её лучше тебя знаю.
— Не лги! Ты была влюблена в Филиппа…
— Это ты так думаешь. Филипп для меня был не чем иным, как определенным способом проводить свободное время. Приятным способом — ничего более. Филипп знал, как заниматься любовью, в то время как ты пальцем до меня боялся дотронуться. Филипп умел шутить, а ты только рассуждал да занимал меня своим Ван Гогом. Филипп хорошо танцевал и имел деньги на красивые заведения, а я была бедной девочкой и красивые заведения раньше видала лишь сквозь витрину и, сказать по правде, они привлекали меня больше твоих прогулок вдоль шоссе, от которых у меня ноги начинали болеть. Ох, ноги мои! Не надо было про это заговаривать… Ты, похоже, никогда не мог предложить женщине иного развлечения, кроме прогулок пешком — что тогда… что сейчас…
— Я не виноват, что отец у меня был железнодорожником, а не виноторговцем.
— Я — тем более. И перестань говорить про свою Марианну.
Чем дальше шли они по узкой улице, тем на ней становилось многолюднее и шумнее. Словно они оставили позади ночь, а вошли в призрачный день — день с черным небом и электрическими лучами, но с движением и суматохой любого дня. Они с трудом протискивались между носильщиками с мешками и ящиками на плечах, между вагонетками, грузовиками и ручными тележками, между прохожими — такими как они, у которых тут не было никакого дела, но которые все же бессмысленно толкались среди тех, кто действительно работал.
— Зайдем вон туда, — предложил Робер, показав на угловое кафе. — На вид скромное.
— Как сказать. В передней-то части скромно, а в задней только крупные банкноты и гуляют. Эх… Для одного раза можем и в передней испробовать…
Заведение внешне ничем не отличалось от ночных кафе в этом квартале, куда носильщики и мелкие торговцы частенько забегали выпить рюмку или отведать теплого супу. Только было оно из тех дыр, которые кто знает как вошли в моду и превратились в притон для публики из другого мира — мира кабаре и театров, — и она постепенно вытолкала оборванцев в тесное пространство между витриной и баром, превращая их в живописное выражение местного колорита.
По ту сторону низкой перегородки столы с льняными скатертями были в основном свободны, но сесть туда было немыслимо. С этой стороны стоял один-единственный стол с залитой вином старомодной мраморной плитой, окруженный шумной компанией носильщиков.
— Могли бы перекусить на прилавке, — сказал Робер. — Так сэкономим и на чаевых.
— Есть стоя? Ты с ума сошел? Да для меня половина удовольствия от пира был бы стул — особенно если мягкий.
Они повернулись и уже хотели выйти, когда в дверь ворвалась шумная компания — три женщины в вечерних платьях и четверо мужчин в смокингах. Все это общество было порядочно пьяно и явно любой ценой стремилось к тому, чтобы это не осталось незамеченным. Мужчины размахивали руками, комментируя что-то ужасно смешное, а женщины издавали визги, которые должны были означать кокетливый жизнерадостный смех.
Робер с Mарианной хотели протиснуться между пьяными, но один из весельчаков внезапно схватил Марианну за локоть и восторженно воскликнул:
— Боже мой, Мари! Какой сюрприз!
— Удовольствие — чисто твое, — пробормотала Марианна, высвобождая руку.