Когда рукопись, вернее, начальный вариант ее, впервые попала на глаза отцу — он уже был тогда в отставке, — отец, пробежав первые несколько страниц, вскинул на него недоуменный взгляд. Как сейчас помнится, отец сидел тогда в кресле, а он, волнуясь и не подавая виду, что волнуется, стоял рядом с ним.
— Ты что это — всерьез?
— Всерьез. А что?
— Так… Будем обращаться к психиатру или обойдемся домашними, так сказать, средствами?
— По-твоему, уже пора?
— По-моему, пора… Куда уж больше…
— Что так?
— Улыбаешься? Ну-ну… Зря ты улыбаешься, Саша… Ты-то улыбаешься, а мне не до смеха… Нет, когда же я все-таки тебя проглядел, а? Был нормальный парень. Ну, с завихрениями, конечно, не без этого… Но в общем-то хороший парень, хорошая работа, дом, семья… Радовался, думал, можно спокойно теперь и умирать… Я ведь и представить себе не мог, над чем ты, оказывается, сидишь…
— Да что ты, в самом деле? Что ты причитаешь? Что не так?
— Что? Ты… Прежде всего ты… Ты не так… Как ты будешь жить дальше? Не знаю… Честное слово, Саша, не знаю… Раньше, думалось, знал… А теперь — не знаю.
— Как жил, так и буду жить. Не беспокойся, проживу. Не хуже других… А в чем дело? Ты с этой моей основной мыслью не согласен? Из-за нее ты взвился или еще из-за чего?
— Ну, про мысль я вообще не говорю…
— По-твоему, бред?
— Нет, не бред… Хуже… Всякое я в жизни видел. И всякое слышал… Но чтобы вот так, в лоб, в открытую кто-нибудь говорил, что человечность, добро — это лишь инструмент, чтобы успешнее помыкать людьми…
— Да не так же, отец! Я же не это пытаюсь доказать… Я пытаюсь доказать, что добро, милосердие эффективны и выгодны сами по себе, мало того — что они на деле более эффективны, более выгодны, чем злоба и жестокость…
— Так эдак же любой мошенник станет править людьми! По твоей теории — только им и быть наверху…
— Мошенник? Ну и что ж, что мошенник, отец? Лишь бы умный был, лишь бы выгоду свою и выгоду дела соблюдал… Через выгоду других… Какая разница — мошенник или не мошенник? Важно не это, важен результат…
— С циниками не с дураками, с циниками жить можно, — так, что ли, по-твоему?
— Именно! Именно так… Не к святости надо апеллировать — к расчету! К деловому, циничному расчету — понимаешь? Святых людей на земле всегда немного было. Что наверху, что внизу… Непосильное это дело для людей — вериги носить…
— Значит, давай, хватай, жми, пока можешь?
— Нет, именно не давай, именно не хватай, именно не жми, пока можешь! Именно этого-то как раз и нельзя… Но нельзя не по Евангелию, не по слезам и соплям человеческим, а потому, что это прежде всего невыгодно тебе же самому, если уж тебе приходится руководить людьми…
— Выходит, побоку все идеалы? Так?
— Почему же побоку? Идеалы идеалами, кому они мешают?.. Но дело не в них, а дело в том, что прежде всего нужно научиться силы человеческие экономить, это только кажется, что они неисчерпаемы, что их много. И не потому экономить, что людей жалко, — я не про нас с тобой говорю, я вполне допускаю, что есть и всегда будут такие, кому никого не жалко, — а потому, что дать человеку жить, не мучить его — это значит и что-то получить от него, а не дать, сгубить его на корню или даже просто не дать ему развернуться по силам — и сам с него, считай, ничего не получишь, и дело твое никуда не пойдет… И никакой электроники здесь не надо, здесь хватит и обыкновенных бухгалтерских счетов. Костяшка туда, костяшка сюда… Именно это надо наконец понять, именно этому надо сначала научиться. А научившись этому, тогда и о чистой морали можно думать, о святых, без пятнышка, идеях, благо их искать не надо, все они придуманы уже давно. И в чем в чем, а в них-то как раз недостатка никогда не было и нет…
— Н-да… Тоже ведь конструкция, ничего не скажешь… Ну что ж… Если так… Если ты действительно так… Дай-то Бог, как говорится, вашему теляти да нашего волка съесть… Эх, Саша, грустно! Грустно, я тебе скажу. Так грустно, что плакать хочется… И за тебя грустно, и за себя… Думаешь, хоть так уговоришь? Никого ты не уговоришь… Никого… На, возьми… Не сердись, дальше читать не буду: не могу…
Так эти пять-шесть лет и прошли: днем студенты, семинары, лекции, вечером книги, исписанные, исчерканные листы, покой, тишина, а иногда и наоборот — дрожь в руках, дрожь во всем теле, озноб, стремление вскочить, куда-то побежать, замахать руками, схватить кого-то за пуговицу, рассказать… Это когда удавалось вдруг набрести на какие-то еще не затасканные слова или на новую, по крайней мере для него новую, мысль, или даже просто отыскать непривычный поворот достаточно известным уже вещам… Что ж, как бы там ни было, и вдохновение он тоже знал, и слезы радости в глазах, и комок в горле — и в этом тоже жизнь его не обделила, не обнесла, а могла бы ведь и обнести…
За эти годы выросла, пошла в школу его старшая дочь, умер отец, катастрофически, прямо на глазах одряхлела и рассыпалась мать…
И тогда же в Охотном ряду прорыли первый подземный переход, построили в Театральном проезде вместо Лубянского пассажа «Детский мир», разломали Большую Молчановку, Малую Молчановку, Собачью площадку — чуть не весь старый Арбат, с Трубной, с Рождественского бульвара убрали трамвай… Индустрия? Да, индустрия. Прогресс, будь он неладен. Двадцатый век… Но в то же время именно тогда впервые к нему на Неглинную на окно начали прилетать синицы, которым он с тех пор аккуратно, особенно зимой, высыпал по утрам горсть пшена на дощечку, прилаженную к форточке, и люди перестали топтать и рвать цветы на бульварах и скверах и сшибать зеленые еще яблоки с яблонь в садике перед Большим театром просто так, без нужды, из озорства, и на набережных Москвы-реки появились рыболовы с длинными удочками в руках, простаивавшие там, в отдалении один от другого, по целым дням, и, по слухам, в некоторых московских рощицах, зажатых со всех сторон новыми домами, поселились и прижились белки, и никто их не гонял, не убивал, наоборот, подкармливали кто чем мог… Что-то изменилось в людях, или, вернее, что-то начало меняться в них: он чувствовал, он знал это, только вот не мог с достаточной ясностью сказать что… Но не только общее зло — индивидуальное зло тоже стало вроде бы не так очевидно, не так лезло в глаза: смягчились лица, смягчились, пусть и не у всех, голоса, крикливое, агрессивное уродство и злоба начали постепенно исчезать с улиц и площадей, прятаться по подворотням, забиваться подальше вглубь, на свое место — на человеческое дно, и никто уже, во всяком случае, вслух, в открытую, не говорил, что бесчестье, предательство, ненависть — это и есть норма и что только им и надлежит жить… По крайней мере так казалось тогда, в середине 60-х годов. Зря казалось? Может быть, и зря. А может быть, и не зря — все зависит ведь от того, как и откуда отмерять…
— Нет, ты невозможный человек, — говорила ему уставшая, измотанная работой, транспортом, стояниями в очередях жена, когда они поздно вечером встречались с ней на кухне и сидели вдвоем, пили чай, радуясь тишине, установившейся наконец в доме. Ни радио, ни Ларкиной беготни, ни шаркающих туда-сюда шагов матери, ни даже голосов и передвигаемых стульев там, у соседей, за стеной… — Где ты это все увидел? Где? Все со слезами, с мукой, везде локти, везде кулаки, все невыспавшиеся, злые, ненавидящие друг друга… этого нет, того нет, там стена, здесь стена… Все черт-те как, все через пень колоду… Это, что ли, твое смягчение жизни? Пьянство, воровство, бестолковщина… Нищета… Ты посмотри, в чем я хожу… Знаешь, сколько раз я эти туфли чинила? А у меня муж доцент. И сама я тоже вроде не последний человек… Старший редактор в солидном журнале — казалось бы, для женщины чего еще?
— Брось ты… Туфли, туфли… Ну не хватает — давай я где-нибудь полставки возьму… Живем же как-то… Не хуже других…
— Полставки… Сиди, полставки… Они что, даром даются, твои полставки? Мне живой муж нужен, не инвалид… Прошляпил иную жизнь — так уж не рыпайся тогда, не суетись… Если полставки — тогда о библиотеке забудь. А ты без нее не можешь… Да я не против. Сиди, сколько хочешь, хорошо, что хоть домой возвращаешься… Но что меня, по правде говоря, бесит, так это твои эти все рассуждения о гарантиях, о смягчении жизни, о тысячелетней русской традиции… Мол, все идет, как надо, надо только радоваться и ждать…
— Таня, но я же историк, я действительно так думаю! Я действительно убежден, что все идет так, как надо… Вернее, может быть, и не так, как надо, а так, как оно только и может идти, учитывая все наше прошлое…
— Да наплевать мне на прошлое! И всем вокруг — тоже наплевать! А если честно говорить, то и на будущее тоже наплевать! Я сейчас жить хочу, не в следующем тысячелетии! До которого нам, может быть, с тобой и не дожить… У нас-то с тобой одна жизнь. И половину ее мы уже, считай, прожили… Мне, например, отнюдь не легче от того, что моя жизнь так удачно вписывается в твою эту тысячелетнюю традицию… Я-то за что должна страдать? Я, понимаешь? Я?
— А вот это, друг мой, вопрос, на который мне нечего тебе ответить… И, пожалуй, это единственный вопрос, который я задам Богу, если нам все-таки доведется когда-нибудь с ним встретиться…
— Аминь.
— Аминь.
Ему было уже тридцать пять, когда он решился наконец отнести свою рукопись в издательство. Перед тем она, почти законченная, года два пролежала у него на столе: все казалось, что чего-то он не учел, чего-то недодумал, какие-то источники пропустил, какие-то места ему не удались и их лучше бы переписать вновь… Рукопись взяли и сказали, что месяца через два-три ему сообщат, подойдет или не подойдет. Нечего и говорить, что эти несколько месяцев прошли для него как во сне. Даже Татьяна и та заразилась его надеждами и относилась к нему в те дни как к больному — ласково, снисходительно, терпеливо: потерпи, Саша, потерпи, может быть, и получится, может быть, и примут, должно же и нам с тобой когда-нибудь повезти?.. Трогательно, но, не спросив его, она даже достала ему тогда путевку в какой-то санаторий, чтобы он хоть таким образом отвлекся, перестал ждать этого проклятого звонка, перестал, как помешанный, ходить из угла в угол… Но он отказался, не поехал, рассудив, что нечего попусту тратить деньги — от себя-то все равно никуда не сбежишь.