Ночные голоса — страница 19 из 96

Было время, когда он очень боялся, что с исчезновением этого простодушия, этой детской веры в глазах и с появлением в них вместо одной чистой, ничем не замутненной мысли еще и чего-то иного, чего-то тайного, сокровенного, куда доступ и ему и другим будет закрыт, их дружбе придет конец. Что-то такое, кстати говоря, и в самом деле было, когда она пошла в школу: детский коллектив, новые мысли, новые слова, какие-то там затеи, которые вызывали у него лишь глухое раздражение и больше ничего, когда она, захлебываясь от восторга, рассказывала ему о них… Но все это продолжалось недолго, очень недолго. Потом, разобравшись что к чему, — причем, надо сказать, сама, без всякого давления с его стороны, — она вновь «вспомнила» о нем, вновь, но уже с какой-то новой жадностью стала требовать его сказок, вновь на каждом шагу хваталась за него, не отпускала его, ловя минуту, чтобы только можно было побыть с ним вдвоем. И с тех пор, вплоть до сегодняшнего дня, она остается, по существу, единственным человеком в их доме, с которым ему по-настоящему легко… Так же, как, по-видимому, и ей с ним… Говори, что думаешь, не редактируй, будь уверен — тебя поймут… Особенно очевидным для него это стало год назад, в больнице — в ту осень, когда он попал в этот скверный переплет, последствия которого и сейчас еще дают иногда о себе знать.

В тот хмурый октябрьский день они хоронили молоденького ассистента с их кафедры, погибшего в автокатастрофе. Крематорий, орган, белые цветы, раздавленные горем родители, окаменевшая жена, трехлетний мальчишка, испуганно вцепившийся в нее, притихшие сослуживцы: как же так, был человек, вчера еще был — и вдруг его нет?.. Потом, в том же автобусе, все поехали на поминки… Печальный, тягостный, конечно, обычай, но если вдуматься, и в нем тоже есть какой-то смысл: заботы, хлопоты, гости — хоть немного да оттянет, отвлечет, приглушит боль.

Квартирка у парня была маленькая, в две крохотные комнатки, а народу набилось много — родственники, кафедра, друзья… Был уже вечер, женщины хлопотали на кухне, некоторые из мужчин помогали расставлять столы, двигали диван, таскали посуду от соседей, другие жались по стенам и углам, не зная, куда себя деть. Зеркало в передней было завешено, все говорили шепотом, кто-то пустил по рукам домашний альбом с фотографиями погибшего начиная с самых его младенческих лет… Потом сели за стол, выпили, расслабились, размягчились от еды и воспоминаний, от сочувствия к хорошим людям, которым так не повезло… Голоса оживились, кто-то произнес тост за товарищество, за ту поддержку, на которую отныне и пока мы живы могут всегда рассчитывать вдова и ее малыш, было тесно, душно, все сидели, прижатые плечом к плечу, так что невозможно было шевельнуть даже локтем, но теснота никого не тяготила, скорее, наоборот, она делала сидевших за столом еще ближе, еще роднее этой семье и друг другу, неважно, знали ли они друг о друге до сих пор или нет.

Перед горячим Горт и еще двое сотрудников их кафедры, чтобы не мешать никому, вышли покурить на улицу, к подъезду — квартира была на первом этаже. На улице было пусто, фонари, наверное из экономии, горели вполнакала, моросило — в город вползал туман. Они не торопились: после тесноты и духоты застолья мелкие капельки измороси приятно холодили скулы и лоб, тишина улицы успокаивала, свежий воздух трезвил уже слегка хмельные головы, очищал грудь, можно было размять затекшую поясницу, потоптаться на свободе, постоять, помолчать…

Они уже докуривали, когда к ним, возникнув откуда-то сбоку, подошел подросток лет тринадцати-четырнадцати — подросток как подросток, ничего особенного, днем любой московский двор или улица полны таких.

— Мужики, кто закурить даст? — хрипловатым, ломающимся баском спросил он. Руки у него были заложены за спину, воротник нейлоновой курточки приподнят, кепчонка чуть надвинута на лоб…

Стоявший к нему ближе всех доцент Старков, высокий худой мужчина лет сорока, в очках, посмотрев на него сверху вниз, неизвестно почему вдруг рассердился и, не отвечая на вопрос, проворчал, обращаясь даже не к нему, а к ним:

— Черт знает что… Что делается, а? И ведь ни тени смущения… Абсолютно уверен, паршивец, что ему дадут… Больше того — обязаны дать…

Он не договорил: выхватив из-за спины стальной прут, парнишка резким коротким ударом, как хлыстом, стеганул им Старкова прямо по очкам. Посыпались стекла, Старков, согнувшись, схватился за глаза, жутко закричал, сквозь пальцы его хлынула кровь… Парнишка бросился бежать, Горт и третий из них, аспирант, — за ним: они завернули за угол, потом в подворотню, потом во двор, а дальше… А дальше откуда-то сбоку и сзади огромная, дышащая водкой куча тел разом вдруг навалилась на него — как потом выяснилось, их было шестеро, все здоровые крепкие парни лет по двадцати, — сбила его с ног, повалила, придавила к земле; били кулаками, ногами, били по голове, по ребрам, по животу, с размаху, каблуком — в пах, потом последовал удар чем-то тяжелым, металлическим по затылку — и он затих… Хорошо еще, что аспиранту каким-то чудом удалось отбиться и убежать: он-то и вызвал милицию, благо она оказалась рядом, парни бросили его, разбежались, может быть, только это его и спасло.

Очнулся он в больнице, как ему сказали — на третий день… Проломы черепа в двух местах, сотрясение мозга, несколько сломанных ребер, отбитые внутренности… В общем, повезло тебе, мыслитель, что остался жив… Три месяца, забинтованный, провалялся он на больничной койке — было время подумать обо всем.

Его постоянно рвало, особенно первые недели две-три и мучили неотступные боли в голове, в груди, в полости живота, — спасибо еще, что врачи, когда становилось совсем худо, не боялись, кололи ему что-то очень сильнодействующее, правда, не говорили, что, — и было страшно трудно дышать, но сознание, в перерывах между приступами естественного или наркотического забытья, все же продолжало работать свою медленную работу, исподволь и вроде бы даже и независимо от него, поначалу, конечно, неровно, обрывами, будто сквозь мутную пелену, потом все чище и чище, пока, наконец, вместе с ослаблением болей не прояснилось совсем. Читать ему было нельзя, так что хочешь не хочешь, а если никто из гостей не сидел у него рядом с койкой, то развлечение у него в те месяцы было только одно и единственно: он сам.

Многое он передумал тогда в те дни, — и о себе, и о других… Но особенно много и подолгу мысли его крутились вокруг одного: где он, главный источник человеческой злобы? Откуда она — от Бога, от природы или от нас самих? И что порождает ее: условия жизни, или зависть и необразованность, или чисто физическое, звериное, гнездящееся где-то там, в самых потемках человека, желание причинить другому боль, наступить ему каблуком на горло, так, чтобы хряснули шейные позвонки, увидеть кровавую, пузырями, пену у растоптанного на губах?.. Чингисхан, Батый, стотысячные жертвоприношения древних индейцев, гильотина, нечаевщина, лагеря, газовые камеры и, наконец, спустя столько лет — Пол Пот… Могут ли люди когда-нибудь и чему-нибудь научиться? Или это выше их сил? Но тогда во всем виноват Бог, или объективные законы, или что-то там еще, столь же сверхчеловеческое и надчеловеческое, на что можно свалить ответственность за все и за всех? А как же тогда человек — один человек? И что же надо делать, чтобы хотя бы как-то притушить, уменьшить эту злобу? Продолжать все эти нескончаемые проповеди, терпеть и надеяться, что через тысячи лет, может быть, что-нибудь из них и дойдет? И не вообще, а до тех шестерых в подворотне, которые просто так, от нечего делать, чуть было не отправили его на тот свет?.. Нет, проповеди, конечно, прекрасная, нужная вещь, без них было бы еще хуже. Но каков эффект от всех этих уговоров — за многие сотни лет? Эффект, прямо скажем, невелик… Весьма невелик… Конечно, все это не резон, чтобы прекращать проповеди, и если такие вещи, как доброта, совесть, все же как-то еще держатся среди людей, несмотря ни на что, то это в значительной мере благодаря им… Да, но как же все-таки… Как же все-таки дойти до тех, кто по вечерам толчется в подворотне? Кто не признает и признавать не хочет никаких уговоров, никаких проповедей, у кого ни в голове, ни в сердце нет ничего, кроме ненависти, безличной, всепоглощающей ненависти ко всему и ко вся — ненависти, которой нередко даже и повода не надо, чтобы начать крушить, калечить все почем зря?.. Что делать? А, если бы знать… Не знаю. И я не знаю, что делать. И никто не знает… Или нет, знаю. Знаю. Но знаю только лишь одно — с чего надо начинать… А дальше… Впрочем… Что ж сейчас гадать, что дальше… Дальше будет видно, как там будет и что… Ясно одно: прежде всего надо отнять у них, навсегда отнять ненависть как санкционированный, а нередко и нарочно поджигаемый мотив — неважно, к кому, потому что ненависть по самой своей природе не знает и не может знать никаких пределов и границ. Она — Ненависть с большой буквы, она сама по себе, ей все равно, кого ненавидеть: сегодня этого, завтра того, послезавтра — вас же самих. И если ненависть — страдают не только он, я, ты. Страдают все: и дело, и люди, и те, кого ненавидят, и те, кто ненавидит, — они-то, кстати говоря, может быть, и больше всех.

Думал он, естественно, в эти дни и о доме, о своих — о том, как им сейчас там без него, как они живут… Признаться, поведение Татьяны, с тех пор как он пришел в себя и начал кое-что соображать, несколько озадачивало его. Она плакала, жалела его, ходила к нему чуть не каждый день, таскала ему всякую домашнюю еду, и, без сомнения, умри он тогда на операционном столе — она была бы конченый человек. Но в то же время обостренное страданиями ухо его, когда она говорила с ним, сидя обычно рядом с его кроватью, на колченогой больничной табуретке, нередко чувствовало в ее голосе какую-то странную удовлетворенность, что-то вроде того, что вот, мол, дескать, дождался, дорассуждался наконец — получил свое. Как-то раз даже, когда они по какому-то поводу вспомнили про ту его книгу, лежащую у него в столе, и он размечтался о том, как кто-нибудь из его дочерей когда-нибудь, когда его уже не будет, все-таки ее издаст, она довольно резко оборвала его, стиснув ему плечо и придавив его к подушке: