Верочка, как всегда, принесла с собой кучу разных новостей: на улице выпал снег, только немного, дворники его почти весь уже соскребли; кот дома опять драл диван, мама его отшлепала, а он обиделся, уполз в дыру под ванной и, как они его ни звали, не вылезает оттуда и все еще там сидит; Ларкиного жениха послали на неделю на картошку, а у них билеты в театр, на «Принцессу Турандот», но Ларка ее с собой не берет, говорит, что все равно не пустят, выгонят с позором, потому что детям можно только после шестнадцати лет… Поговорили и про школу, и про мальчишек у них в классе — какие они все дураки: хоть и воображают, и дерутся между собой, но если учительница их ругает — плачут хуже девчонок, смотреть противно, как в детском саду… Весело они поболтали тогда, хорошо… Но когда ей уже надо было уходить, она вдруг, наклонившись, спросила, глядя ему в глаза серьезным, недетским, тревожным каким-то взглядом, как будто от его ответа зависело что-то до чрезвычайности важное — даже не для него, а для нее:
— Папа, ты их простил?
— Их? Кого их, Верочка?
— Всех этих… И мальчишку этого, и этих, которые тебя избили… Мама говорит, к тебе сегодня приходили от них, просили простить… Ты их простил?
— Не знаю, малыш… Даже и не знаю, что тебе сказать… Может быть, и простил бы. Но я же ведь не один… Другие не простят…
— Другие, другие… Я их не знаю — других…
— Ты понимаешь, какое дело… Ну, допустим… Ну, допустим, я прощу… Хорошо, прощу… Но, думаешь, хоть кто-нибудь из них спасибо скажет за это? Не скажут, уверяю тебя, не скажут… Вот в чем все дело… Только одно и скажут: дурак, лопух, слюнтяй несчастный… Думаешь, мне это не обидно? Что ж я действительно за дурак-то такой особенный на свете? А?.. Еще ведь и смеяться будут за спиной; уговорили дурака, обманули, так ему и надо… И никто, малыш, не поймет… Вот что грустно — не поймет…
— Я пойму.
— Ты поймешь… Я знаю, ты-то поймешь… Но это уж очень немного — я да ты…
— Ты опять про других… А я про тебя… Для себя ты их простил? Или не простишь — никогда и ни за что?
— Для себя? Для себя, Верочка, я давно простил. И не только их… Но разве это изменит что-нибудь? И самое грустное знаешь что? Что я сам искренне до сих пор не знаю, что же лучше: прощать или не прощать? И так плохо, и так плохо… Не знаю, малыш. Ничего я не знаю… Знаю только одно: если кто-нибудь когда-нибудь, не дай Бог, обидит тебя — я его убью. Возьму топор и убью… Я, малыш, не шучу. Я правду говорю. И пусть потом делают со мной что хотят… Господи ты боже мой! Ну что я такое несу?! Чем я тебе голову забиваю?! Ты бы меня хоть остановила… Ты же маленькая, ты же ведь еще в куклы играешь…
— Папа, перестань! Я не маленькая… Я давно уже не маленькая… И мы с тобой не про куклы говорим — про тебя… Про тебя и про меня…
— Хорошо. Понял. Больше не буду, не сердись… А теперь иди. Сейчас придут меня колоть, сестра не любит, когда здесь кто-нибудь сидит… Завтра придешь?
— Приду.
— Только если будет много уроков, ты лучше не приходи. За один день я без тебя не умру…
— Папа, ты говоришь ерунду. Я сказала приду — значит, приду… Маме что-нибудь передать?
— Нет, не надо ничего. Иди…
История эта кончилась так, как она и должна была кончиться: мальчишка попал в колонию для малолетних правонарушителей, его же взрослые дружки получили каждый от полугода до года тюрьмы. Сравнительная мягкость приговора объяснялась тем, что было принято во внимание состояние потерпевших в момент происшествия: следствию и адвокатам удалось в конце концов весьма точно установить количество бутылок, выставленных в тот вечер на стол. На суде встал даже вопрос, учитывая служебное положение Старкова и Горта, о частном определении в адрес руководства факультета; однако судья после оживленной дискуссии эту попытку отклонил.
Первое время после больницы ему было все-таки довольно трудно ходить в университет: быстро уставал, выдыхался, иногда посреди лекции вдруг забывал, что хотел сказать, хотя за двадцать-то с лишним лет должен был бы уж, кажется, знать наизусть, что читал из года в год. Особенно же трудно было по вечерам, когда он садился за свои бумаги и словари: то голова ни с того ни с сего начинала болеть, то появлялась какая-то радуга или рябь перед глазами, или же они начинали неудержимо слезиться… Но потом и это все наладилось, утряслось…
Вместе с тем именно в это же время он как-то по-новому, не как раньше, стал смотреть на всех этих мальчиков и девочек, которые по утрам молча сидели перед ним в большой, амфитеатром, аудитории на полукруглых скамьях… Кто они? И что можно от них ожидать? Не сейчас, а после, когда его уже не будет… Будут ли они помнить его? И кому из них будет по-настоящему нужно в жизни то, что он им сегодня говорит?
Несомненно одно, думал он: эти мальчики и девочки умнее нас, но умнее каким-то особенным, непривычным для нас умом. Они неплохо, во всяком случае не хуже большинства из нас, образованны, и не в смысле того, много или мало они прочитали книг, — всего ведь все равно не прочтешь, — а в смысле впитывания, всасывания в себя этого прочитанного, усвоения его, органического вплетения опыта прошлых поколений в их повседневное мышление и повседневную жизнь, в их манеру думать, рассуждать, вести себя и дома, и среди чужих. Это уже само по себе важное отличие от нас… И в этом отношении культурная традиция, ослабевшая или ослабленная в нас, в них или уже получила, или, можно надеяться, получит в самом недалеком будущем новые, более основательные возможности не только для восстановления, но и для дальнейшего движения вперед… Нельзя не видеть также и того, что мягкость, приветливость уже больше не считается у них за порок, за малоизвинительную слабость, по крайней мере внешне: даже самые напористые из них предпочитают теперь все-таки действовать не горлом, не в лоб, а осторожно, без видимого нажима, будто стесняясь выйти за рамки того, что ими же самими признается сейчас за минимальный предел порядочности — а был ли он вообще в наше время? — и что пусть с натяжкой, но все же укладывается где-то там, поближе к середине, на линии между этими двумя крайними полюсами, выраженными извечной формулой «плохо — хорошо»… Удивительно — или это просто кажется мне? — но они меньше нашего пьют, меньше повесничают, меньше пропускают лекций; я почти не вижу перед собой опухших физиономий по утрам, а сколько в наше время, хотя бы даже и у нас на курсе, было таких? Они раньше женятся, чем женились мы, нередко даже на первом-втором курсе, раньше обзаводятся детьми, многие из них уже сейчас пытаются подработать, и не на погрузке вагонов, ночью, раз в неделю, нет, они ищут серьезную, постоянную работу, занимаются переводами, готовят учеников, пробуют писать в газеты, журналы, на радио. И не важно, на каком это все пока уровне; важно, что это все-таки не что-нибудь, а творчество, работа, не баловство, а труд…
Да, конечно, все это так… Все так… Но, с другой стороны, — или я опять ошибаюсь? — поражает их полнейшее, искреннее равнодушие к тому, чем в свое время жили мы, если говорить о нашей умственной жизни. У них четко: большие, всеобщие проблемы сами по себе, а мы, наша жизнь, сама по себе, и незачем смешивать это все воедино, все равно одно от другого не зависит никак. А если большие проблемы достают все-таки и нас иногда, то только в том смысле, что как бы ухитриться их обойти, как бы отгородиться, защититься от них или же, на худой конец, если уж от них совсем некуда деться, — как бы приладиться к ним, к этим проблемам, чтобы они хоть поменьше мешали жить… Так сказать, здоровый прагматизм, не то слишком детский, не то слишком взрослый — как на него посмотреть… Впрочем… Впрочем, а так ли уж это плохо — это отсутствие интереса, это нежелание переживать из-за того, что все равно — переживай не переживай — не находится в твоей власти?.. Это еще вопрос, огромный вопрос: что надежнее, что эффективнее — вселенский размах, от края и до края, без вожжей и ограничений, и вместе с тем удручающее пренебрежение к простым будничным делам, к маленьким человеческим добродетелям вроде элементарной порядочности, честности, добросовестности, благожелательности к людям, или же… Или же, напротив, именно эта, так называемая мещанская мораль, у которой по крайней мере есть хоть одно несомненное достоинство, выверенное в веках: сколько она обещает тебе, столько она тебе и дает, не больше, но и не меньше… В тех пределах, в которых человек может, — в этих пределах с него и спрос, больше не нужно… Но и меньше нельзя! Ни в коем случае нельзя! И не такие уж они маленькие, эти пределы: совесть, долг, честная работа, сочувствие к окружающим — это ведь все тоже они, пределы, и разве не только просто человеку, но и обществу в целом недостаточно их? Не знаю, как насчет конечных судеб мироздания, а с точки зрения обычного человеческого общежития эти нынешние мальчики и девочки, возможно, и правы… Да-да, пожалуй, действительно правы…
Вспомнился недавний разговор на факультете с одним из его студентов-старшекурсников — этим летом, перед самым роспуском на каникулы, в углу на полутемной железной лестнице, на площадке между первым и вторым этажом, у серого, никогда, похоже, не мытого окна, выходившего во двор… Важный, если вдуматься, разговор. Показательный разговор… Он, Горт, давно еще, чуть не с первого курса, приглядывался к этому парню: низкорослый, крепенький, напористый, отнюдь не отягощенный ни излишней культурой, ни сомнениями, но зато чрезвычайно работоспособный и, по-видимому, весьма точно знавший, что ему нужно от жизни и что в ней, в жизни, почем, прекрасно успевавший и по китайскому языку, и по другим предметам, активный, деятельный, участвовавший во всех делах, какими только жил факультет, — одним словом, по нынешним временам идеал, прямо-таки образец. Другого такого, наверное, не сразу и найдешь… Не случайно на этого парня еще на третьем курсе пришла заявка из одной очень серьезной организации, и не только руководство факультета, но и сам парень про эту заявку знал, да и все другие, наверное, тоже знали, уж если даже и до него, Горта, редко интересовавшегося такими вещами, этот слух тоже уже каким-то образом дошел.