Было! Все было, дорогие мои… Был, например, император Цинь Ши-хуан, который, как известно, велел закопать живьем всех ученых, уничтожить все книги Конфуция, где бы они ни находились, чтобы получить вместо мятущегося, непослушного народа какое-то новое сырье и на этой основе вырастить какого-то нового человека, свободного от всякого груза прошлого, от всяких традиций. И что же?.. Да и зачем лезть так далеко? Был Сталин. Был Гитлер. Был Мао… Ну, переломали все пальцы Лю Ши-куню, выбросился, говорят, парень из окна, нет его теперь. Но значит ли это, что китайцы могут жить без него? Нет, судя по тому, что там сейчас делается, — и они не могут. Нет этого парня, который так превосходно играл тогда Листа, — тем хуже для них. И, кажется, сейчас даже самые горячие, самые невежественные головы там начинают сознавать, что это плохо, если его нет. Если хотите, и в экономике-то у них все так долго шло наперекосяк именно потому, что его нет. Да-да, именно потому… И если им суждено жить, они это восстановят, вот увидите — восстановят, не могут не восстановить… А вы говорите: не так жил, не то делал, не туда всю жизнь ходил… Моя задача, дорогие мои, достаточно проста, но она моя задача, и никому другому, кроме меня, ее не решить. Мое дело, мои книги, мои дочери. Все? Все. Немного? Может быть, и немного. Но и то — откуда посмотреть… Выгонят из университета, говорите? За ненадобностью?.. Да, выгонят… Скорее всего выгонят… Что ж… Наверное, и это придется пережить… Вот только из жизни, дорогие мои, теперь меня не выгонишь! Все — теперь уже не выгонишь. Время это прошло… Прошло! И как бы кому ни хотелось, назад его уже не вернуть…
Да, все это так… Все это так, конечно… Один вот только вопрос… А выдержишь ли, Александр Иваныч? Выдержишь?.. Выдержу… И это выдержу… Я все выдержу… Мне недолго осталось… Я все выдержу, клянусь…
Прозвенел звонок. Пора было уходить, Горт собрал книги стопкой, протер платком запотевшие отчего-то очки, но перед тем как окончательно подняться, все же задержался взглядом на верхнем листке блокнота, так и пролежавшего без дела весь вечер у него перед глазами. На листке, как и несколько часов назад, было написано только два слова — те самые «засыпая» и «заметая», о которые он споткнулся еще вчера и дальше которых потом так и не пошел… Да, пропал вечер. Пропал… А впрочем, может быть, и не пропал… Нет, «засыпая» все-таки точнее. Давай-ка, брат, это «заметая», чтобы больше уж не возвращаться к данному вопросу, зачеркнем… Так все-таки хоть какой-нибудь, а результат… А? Как ты считаешь? Ведь есть же результат? Есть, конечно, есть… Скромный, конечно. Но все же уже кое-что.
Когда он спускался вниз по мраморной лестнице, кто-то попрощался с ним, и опять он не успел сообразить — кто. Но на самой нижней ступеньке лестницы, уже почти перед контролем, его вдруг осенило: Леля! И поздоровалась тогда, в начале вечера, с ним на лестнице тоже она. А он и тогда, и сейчас даже ответить-то толком не успел… Ах ты, Господи! Дожил, нечего сказать. Позор!.. Конечно, они давно уже редко общались друг с другом: так, подойдет иногда к ее столу, когда она дежурит, поговорят немного о разных пустяках, или же она, проходя по залу, где он сидит, приостановится у него за спиной, положит ему руку на плечо, улыбнется, спросит, как дела… Что ж… Что было — то было. У нее теперь муж, семья, и, судя по тому, как она выглядит в свои почти пятьдесят, ей неплохо живется… Но такого, чтобы он не заметил ее, не поздоровался? Нет, этого еще не было никогда… Ах, нехорошо, Александр Иваныч, нехорошо… Совсем, нехорошо… И никакое это не оправдание — задумался, заботы, дела…
Пока он сидел в библиотеке, похолодало. Моховая и Манеж были покрыты свежим, только что выпавшим снегом, до того чистым, что на него больно было даже и смотреть. Лишь черные следы от машин, пересекавшие Манежную площадь из конца в конец, говорили о том, что асфальт под снегом еще мокрый, что зима еще как следует не легла, что только начинался декабрь. Всю дорогу, пока он шел от Моховой до своей Неглинной, снег продолжал идти — густо, хлопьями, медленно кружась и оседая на спинах прохожих, на лицах, на изогнутых длинношеих фонарях…
— И засыпая след времен,
Снег падал с вышины…
Да, так будет лучше… Засыпая… Засыпая след времен… Засыпая все, что было, что есть и что, может быть, будет, а может быть, и не будет никогда.
Был конец 1979 года. Начиналось десятилетие 80-х годов.
В ПОЛУСНЕ
Человек, о котором пойдет здесь речь, очень близок мне: этот человек — я сам. Мне сорок шесть лет, я уже больше двух месяцев прикован к больничной койке, — врачи, правда, говорят, что кризис миновал, — и с утра до вечера мне теперь нечего делать, кроме как вспоминать. Каждый день, но на час, не больше, меня навещают жена и сын, читать надоело, а сосед по палате еще в слишком тяжелом состоянии и почти все время или спит, или молчит.
Возможно, не лишним будет также сказать, что я работаю в одном крупном учреждении, я кандидат технических наук и, говорят, довольно основательно знаю свое дело. Люди относятся ко мне, как правило, неплохо, я к ним тоже, но за пределами службы я нелюдим. Это не сознательно выбранная позиция: так сложилась жизнь.
I. Князь
На корме тоже не было никого. Русанов облокотился на мокрые поручни и стал вглядываться в берег, ища какой-нибудь огонек. Дождь доставал его и здесь, ветер трепал волосы, глаза заметала мелкая водяная пыль. Ровно стучала машина: от ее равнодушного гула становилось еще пустыннее и тянуло вниз, вовнутрь, к теплу и людям.
«Куда, черт, несет меня и за какой, собственно говоря, надобностью? — думал Русанов. — А может, зря, может, вовсе и не нужно было отрываться, нужно было просто отлежаться и перетерпеть? Втиснусь ли я в здешний мир или так и останусь вне его?.. А если не получится — что тогда?»
Русанову этой весной исполнилось двадцать четыре года, однако он успел уже кончить институт, отрастить бороду и разойтись с женой.
Это началось месяца три-четыре назад — то, что произошло… У жены были отсутствующие глаза всякий раз, когда они говорили о «том» человеке. Он был много старше Русанова и, наверное, умнее его… Потом пришел день, все взорвалось разом, и безобразная, слепая ненависть, копившаяся в ней, выплеснулась наружу. Последние ее слова были: «Да кому ты такой нужен, размазня?!» Потом потянулись тягучие дни — пустота, отупение, бесплодные попытки все забыть, начать другую, новую жизнь… И сейчас же откуда-то — как будто они только этого и ждали — посыпались неудачи, нелепые неудачи: на работе, на улице, в гостях — везде. Почему? Кто его знает, почему. Все вокруг толкало к одному — сбежать, уехать, забиться в любую глушь, любую дыру, только бы не оставаться в этих стенах, не идти по этой улице, не наталкиваться на каждом шагу на вещи, одно прикосновение к которым вызывало боль.
Дождь усиливался, ветер не переставая рвал полы его куртки… О Господи! Куда же его несет? Куда?!
В ресторане теплохода Русанов не сразу нашел свободное место. Горели лампы, сближались и расходились головы над столами, неслышно скользили белые халатики официанток. Русаков сидел, вытянув перед собой руки, и ждал, когда к нему подойдут. Лоб и скулы его были еще мокры, по спине пробегала отрывистая дрожь, но чернота ночи и дождь остались там, вовне, а здесь был свет, здесь было тепло, и от дыма, от плотного гула голосов на душе становилось если и не спокойнее, то все-таки как-то легче…
— Да брось ты ерунду молоть! — донеслось вдруг из-за соседнего стола. — Плевать мне на него! Я тридцать лет в партиях. Кто здесь не знает меня?.. Что он мне может сделать? Ну скажи — что? Подумаешь — начальник! Плевать мне, понимаешь? Плевать!
Мощный голос с кавказским акцентом придавил собой все другие голоса, наполнявшие зал. Над столом весело смеялось налитое кровью лицо, седой клок волос победоносно торчал кверху, из-под косматых бровей с торжеством и вызовом блестели темные насмешливые глаза, могучий живот напирал на стол, пиджак был распахнут, галстук спущен далеко вниз…
«Эка, князь! — с некоторой даже завистью подумал Русанов. — Хорош!»
— Молодой человек, зачем один сидишь? Иди к нам, — поймав его взгляд, вдруг обратился к нему этот толстый гуляка. — Давай бери стул. С нами веселее. С людьми всегда веселее. Поговорить можно. Не сиди один. Лучше к нам иди…
Русанов замялся. Но сказать «да» всегда легче, чем сказать «нет»; чтобы отказаться, нужно было усилие, нужно было выдержать его взгляд, и твердо покачать головой, и сказать что-нибудь краткое, но точное и вразумительное. Проще было встать и пойти к ним.
— Садись. Давай знакомиться. Эх, и борода у тебя! Роскошь борода. А я вот никак не решусь отпустить — не хочу стариком быть. Сергей Гаврилыч меня зовут. А тебя как? Николай Ильич? Ишь ты, какой серьезный — Николай Ильич. Лучше я тебя «борода» буду звать — хорошо? Ну что ж, борода, выпьем? Повод? Зачем тебе повод? Так, без повода. Отпуск кончился. Замечательный вечер. Хорошая компания. Это все мои друзья, мои соседи — тоже буровики: кто за триста километров, кто за пятьсот. А ты откуда? Из Москвы? Инженер-механик? Хорошо… Что кончал?.. А, знаю, фирма солидная. На работу к нам?.. Куда?.. Еще не знаешь? Что, без контракта едешь? Тогда давай к нам. Мне механик нужен. Документы в порядке?.. Отлично… Так как же ты так, без контракта? Куда глаза глядят?.. Ну ладно, об этом после… Не боишься к нам? Север, холодно ведь, медведи в берлогах — и те мерзнут… А в общем, жить можно… Как, хорошая моя, можно у нас жить? — тронул он вдруг за рукав проходившую мимо молоденькую официантку. — Скажи моему бородатому другу, а то он сомневается. Мне не поверит — тебе поверит.
— Можно, — тихо сказала девушка, смутившись и покраснев от неожиданности.
— Вот и я говорю — можно. Особенно когда такие вот красавицы здесь живут, — говорил он, продолжая держать ее за локоть и откровенно, сверху вниз, обмеривая взглядом всю ее ладную фигурку. — Скажи, а ты кого бы лучше полюбила — его или меня? Лучше меня, у него борода колючая.
— Пустите, пожалуйста. Мне работать нужно, — сказала она, покраснев еще сильнее и опустив белую наколку.
— Эх, хороша! Жаль, сходить скоро.
И сейчас же он как будто забыл о ней и уже не смотрел в ее сторону. Только один раз он подозвал ее и попросил что-то принести; когда она, наклонившись, слушала его, он большой ладонью накрыл ее пальцы, а она не отдернула руку и задержалась у стола на какое-то мгновенье дольше, чем нужно было, и потом мягко, нехотя стала вытаскивать пальцы из-под его ладони.
— Отпуск кончился. Полгода гулял. В Москве был, в Тбилиси был, везде был. Сколько я денег просадил!.. А как меня дома принимали! Всем я гость! Редкий гость, главное. Приходи, Серго! Заходи, Серго! Ждем тебя, Серго! Весело, хорошо, шумно! Свалился с неба, дым столбом, сам веселый, все веселые, все бегут — Серго приехал, приходите к нам, у нас сегодня Серго будет! Ах, как хорошо, Серго будет! Все меня любят, все ждут. Нашумел — и уехал… А там еще долго будут говорить: вот когда Серго приезжал, как хорошо было, какой праздник был. Когда он еще приедет? Не скоро приеду. Теперь года через два, не раньше. Нет, раньше и не жди…
— Это на тебя похоже. А ты попробуй, посиди там подольше, — улыбнулся один из его приятелей.
— Зачем? Ну, сиди я там, мозоль глаза всем, а все — мне. Что я тогда? Каждый день, и они для меня — каждый день… Иногда, конечно, хочется остаться — там тепло, родственники, друзья… Но зачем? Начнется тоска. Скука.
Было уже поздно. Официантка стала убирать со стола посуду.
— Ты ведь нас не выгонишь, нет, хорошая моя? — спросил Сергей Гаврилыч. Большая мохнатая рука обняла ее у пояса и притянула к себе. Она встрепенулась, но бедра ее сами собой мягко подались вперед, почти вплотную к нему, и он не сразу опустил руку…
— Сидите. Кто вас гонит?..
— Нам с тобой расставаться неохота. Где ж еще такую найдешь? У нас в поселке все какие-то кривобокие, смотреть не на что.
— А вы к нам перебирайтесь. У нас, наоборот, с женихами плохо.
— Да за тобой — хоть на край света, только скажи… А пока — неси-ка ты нам еще бутылку коньяку и ложись спать. Мы шуметь не будем, мы тебя тут до утра подождем…
— Слушай, Серго, — вспоминая что-то, опять заулыбался его сосед. — А ты где живешь теперь? У той же хозяйки?
— У нее. А что?
— Да нет, просто так… Ох, баба, Серго!.. Какая баба!.. Тебе повезло, а?
— Не знаю… Я уже решил — не вернусь. Другую квартиру искать буду.
— Почему так?
— Не знаю. Надоела, наверное.
— Смотри… А помнишь, мы с тобой тогда… С девятой буровой ехали… Вместо дня — чуть не трое суток. Я тогда думал — все, хана, не доедем… А она нам баню. Серго, какие веники были! А баня! Задохнуться можно! И по спине так иголками, иголками… А ноги отходят… А потом во всем чистом… И по стаканчику… Черт, до чего хорошо!
— Ха! Хорошо! А сам на улицу — деру! На мороз. Матерился…
— Ты бы мне хоть заснуть дал, жеребец. Я же не бревно… Разве это перегородка?
— Извини, не рассчитал.
— А утром — солнце, чистота. И она за столом усмехается. Гладкая, крупная…
— А ты как бес вокруг нее — Люба, ах, Люба, и такая ты, и такая ты…
— Это я на будущее. Отобью, Серго, увидишь…
— Сам отдам!
— На слове поймаю, Серго!
Опять началось веселье. Сергей Гаврилыч снова хлопал соседа по плечу, откидывался назад, и его живот огромно вздымался кверху и дрожал от хохота, и вместе с ним позвякивала на столе посуда…
Щелкнул репродуктор. Громкий голос отчеканил, что через полчаса будет пристань Комарово.
— Ну так как, борода? Сойдешь со мной или до самого моря думать будешь? — спросил Сергей Гаврилыч. — Я не шучу. Давай лучше к нам: ты действительно нужен. И у нас место хоть немного обжитое, все легче будет, пока привыкнешь. Ну, решайся! А?
Русанов молчал, не зная, что сказать.
— Серго, сколько я тебя знаю? Лет двадцать, да? А ты ведь был женат когда-то… Твои-то сейчас где? — тихо, посерьезнев вдруг, спросил его сосед.
— Там, в Тбилиси. Мы в разводе с женой. И дочь с ней… Дочь в этом году консерваторию кончила. Я уезжал — у нее последний экзамен был. Серьезные старички сидят… Белый зал… И она у рояла…
— Вон, значит, как оно все вышло… А я и не знал…
— Ее этой весной в консерватории распределяли, она говорит: в Комарово поеду. Там за голову схватились — какое Комарово? Где Комарово? Что такое — Комарово? Вот оно — Комарово.
— Приедет?
— Через месяц будет здесь… Ну, борода, если ты никак не решишься — давай я за тебя решу. По последней, и пошли чемоданы укладывать.
Теплоход подходил к пристани. В дожде огни дебаркадера сливались в одно тусклое пятно, но черный берег надвигался, и постепенно огни отделились друг от друга и теперь торчали по краям безлюдного дебаркадера, одинокие и желтые. А дальше была глухая ночь, и не было видно построек, и только далеко в стороне, у стены какого-то склада, встревожено горела голая лампочка. Казалось, никто здесь не ждал их. Не было слышно голосов, и только когда теплоход подошел совсем вплотную, вышел некто в брезентовом плаще, принял конец и другой конец, что-то сказал хрипло и так же равнодушно ушел обратно. Теплоход немного поерзал у причала, потом густо взбил винтом масляную воду и затих. Дремотно шевелилась вода, и в такт ей кряхтел дебаркадер, нежилой и по-стариковски печальный. Пахло отсыревшими досками…
— Ну, всего.
— Всего, Серго. Скоро свидимся.
— Непременно.
Из темноты выступила та девушка-официантка и робко сказала:
— До свидания.
— До свидания. — Сергей Гаврилыч и ей подал руку, и отвернулся от нее так же спокойно и привычно, как и от других, и, взяв чемодан, пошел по сходням.
«Наверно, так и надо, — думал Русанов, идя за ним. — Кончилось одно, началось другое. И не надо оглядываться, и медлить, и пытаться утащить с собой хоть что-нибудь из того, чего уже нельзя взять. Лучше сразу оставить все там, откуда ушел, и уже больше не помнить потом и не сожалеть. Круто, в разные стороны — так все-таки, наверное, милосерднее…»
В гостинице все уже спали. Стучать им пришлось долго, пока в одном из окошек не зажегся свет, и чья-то тень скользнула по занавеске. Неуверенная рука раз и другой ткнула ключом в замок, дерматиновая обивка подалась назад, и их впустили.
В нос шибанул тяжелый дух жилья, густой и кислый, и кто-то громко храпел в одной из комнат — этот храп был слишком велик для маленькой деревянной гостиницы. Старушка, открывшая дверь, сонно смотрела на них, плохо понимая, наверное, кто они и зачем. Потом она прислонилась к стене и опять закрыла глаза, но когда они перестали топтаться и отряхиваться, она чуть шевельнулась и невнятно, как будто издалека, сказала:
— Мест нет.
— Совсем нет?
— Совсем.
— А что нам делать?
— Не знаю.
— Куда нам идти, старая? Ночь на дворе. Дождь.
— Не знаю. Мест нет.
— Мы не уйдем.
— Дело ваше. Мест нет. Вон даже в дежурке лежит один.
Сергей Гаврилыч кипятился, доказывал, что не может быть, чтобы совсем не было мест, говорил что-то про бронь и просил отдать ее им и, наконец, стал совать старухе деньги. Но она качала головой, не отделяясь от стены, и так же сонно, медленно отводила руку с деньгами…
Опять они были на крыльце. Сергей Гаврилыч курил и чертыхался. Русанов стоял молча.
— Что ж стоять, пойдем, борода… Тут не очень далеко живет одна…
Идти, наверное, действительно было недалеко, но дождь разошелся вовсю, и когда кончился поселок и деревянные дощечки тротуара, ноги сразу потонули в грязи. Грязь хлюпала, ноги разъезжались, чемоданы мешали идти, и дорога теперь казалась нескончаемо длинной. Вокруг была чернота, без огонька и без голоса, и только ногами Русанов чувствовал, что они лезут на какую-то скользкую гору.
Сергей Гаврилыч шел молча, спина его криво сутулилась, оттянутая вбок чемоданом. Вскоре он стал останавливаться, и если сначала он еще держал чемодан на весу, то потом уже без разбору ставил его в грязь и так стоял неподвижно, а в груди его что-то хрипело и булькало. Русанов попытался взять у него чемодан, но он не отдал.
Примерно через полчаса стали проступать тени домов, где-то рядом залаяла собака.
Сергей Гаврилыч сказал:
— Почти пришли. Не хотелось возвращаться. Да куда ночью денешься?
Но голос его звучал уже веселее. Скоро он круто свернул к большой избе и по-хозяйски, в полную силу, дернул за железное кольцо ворот. Сейчас же с всхлипом отозвался собачий голос.
— Цыц, Полкашка! Не узнал?
Пес замолчал сразу, и было слышно, как он сопит теперь где-то прямо под ногами, с той стороны ворот. Сергей Гаврилыч вновь дернул кольцо. В доме раздался скрип, еще скрип — открылась калитка, и на пороге появилась женщина в длинной белой рубашке.
— Кто?
— Я.
— Сергей Гаврилыч?
— Я, я. С другом к тебе, на ночь. Только что с теплохода сошли.
— А я вещички ваши на базу отвезла.
— Что же поторопилась?
— Так… Давайте лучше и вы туда.
— Ты что, Люба?
— Что слышали. Нечего вам тут делать.
— Да ты что? Ты это серьезно?
Стало тихо. Сергей Гаврилыч растерянно молчал, а она стояла, прислонившись к косяку, улыбалась и спокойно ждала. На холоде от нее остро пахло глубокой постелью и теплой белой кожей.
— Как же так… Я ведь не один.
— Да вот так. Пожили, хватит.
— Не дури, Люба.
Сергей Гаврилыч наклонился к ней и что-то горячо забормотал ей в ухо и в это время попытался взять ее сначала за локоть, потом за плечо, но оба раза она резко дернула рукой. Рубашка сползла у нее вниз, вывалив наружу огромную грудь, она спокойно, чуть приподняв грудь в ладони, натянула обратно рубашку, совсем нагло улыбнулась, сверкнув в темноте зубами, и сказала размеренно и жестко:
— Ты, старый хрен, голову мне не морочь. Зачем ты мне? Проваливай откуда пришел.
Русанов отошел в сторону. Но обрывки разговора все равно доносились до него.
«Да как же так?..» — «А так вот…» — «Все ж было хорошо…» — «Ну и что?..» — «Я не один…» — «А мне какое дело?..» — «Да ты что, взбесилась? Куда ты нас гонишь?..» — «А мне-то что? Кто ты мне, чтоб еще права тут предъявлять? Добром уйдешь, или крик поднять?»
Выругавшись, Сергей Гаврилыч повернулся и пошел к Русанову. Калитка захлопнулась.
Они стояли, поставив чемоданы в грязь. Дождь перестал. Остро, краешком, вдруг царапнула по земле луна, но сейчас же заметалась в рваных лохмотьях туч и пропала, и опять стало темно. Где-то внизу тускло прогудел пароход. Куда идти? Они постучали в соседние ворота. Сердитый голос пробурчал в отчет что-то невнятное. В следующем доме даже и разговаривать не стали, пригрозили спустить собак.
Наконец в какой-то избе им все-таки повезло. Молоденькая девчонка суматошно забегала между избой и сараем, на ходу стряхивая с себя сон, но движения ее были развинченны и бесцельны, и казалось, она вот-вот наткнется на угол сарая или на бочку с водой — настолько густой была вокруг ночь и так трудно было в этой густоте проснуться. Она принесла подстилку и одеяло, поставила керосиновую лампу: «Отдыхайте…» — и сейчас же, даже не выйдя из сарая, сосредоточенно погрузилась в сон и незаметно исчезла в темноте.
Они лежали тихо, но оба не спали. Слышно было, как начинает шевелиться ветер. Свет от лампы покачивался из стороны в сторону, и длинные тени от вил и грабель сбегали со стены и ложились в темный угол сарая. Русанов закурил.
— Осторожно — сено, — сказал Сергей Гаврилыч, но сам тоже закурил, потом дотянулся до лампы и задул ее. Хрип в его груди стал слышнее.
— Слушай, борода! А зачем ты сюда?
— Да так… Сжег корабли, и назад мне теперь незачем.
— Понятно… Вот и я когда-то думал, что сжег корабли и все будет заново. Нет, не стало все заново. И никаких кораблей сжечь нельзя… Не горят, борода, корабли — никуда ты от них не денешься… Никуда…
Он опять захрипел. Кашель душил его, поднимаясь волнами из груди, спина его сотрясалась, огонек папиросы отрывисто прыгал в темноте. Потом кашель стал стихать: Сергей Гаврилыч отчаянно, всеми легкими харкнул, сплюнул, и кашель прекратился, но осталось ровное свистящее сипение.
— Астма, будь она неладна. Ничего не поделаешь. Как-никак, пятьдесят с лишним… Вот так, борода: живешь-живешь, а потом вдруг оказывается, что ворота-то все на запоре. Понимаешь? Все на запоре, на всех замки висят… Думаешь, почему Люба не пустила? Стал сдавать? Не жаловалась. Скорее наоборот. Не мое это было — поэтому и не пустила. А где оно — мое? Если здесь не мое, где я уже столько лет, то где же оно — мое? Там? Наверное, там… Но и там меня не ждут. Там только помнят, но ждать — не ждут…
— Вы же говорили, что дочь приедет сюда.
— Дочь?.. А зачем, скажи, пожалуйста, ей приезжать? Здесь на тысячу километров — ни одного рояля. Нечего ей здесь делать, девочка она способная, ей играть надо… Ну, молодая, приедет. Повертится месяц-другой, и обратно. И правильно сделает. Кто ее осудит? Никто. И уж во всяком случае не я…
Начался новый приступ кашля. На этот раз он длился особенно долго. Когда кашель прекратился, он сел, отдышался и закурил снова.
— Не удивляйся. Когда куришь — легче… Выходит, борода, ты вроде как спасаться сюда? Из-за бабы сбежал?.. Не только из-за нее? Ну, значит, из-за нее. Все другое всегда так, заодно… Любил? Впрочем, чего спрашивать: ясно — и сейчас любишь, иначе бы ты здесь не был… Думаешь, здесь забудется? Не забудется. Никогда уже не забудется. И умирать будешь — ее вспомнишь. Нет, не вспомнишь — я не так говорю, а просто она теперь с тобой всегда будет, и когда умирать будешь — она тоже с тобой будет… Сложилась твоя жизнь, борода. Определилась колея — никуда ты теперь из нее не выбьешься, поверь мне… А ей, думаешь, лучше? И ты для нее отметина на всю жизнь — плохая ли, хорошая, какая разница? Тебя теперь тоже не сотрешь и другим никем не заменишь. Всякое, конечно, будет, и другие у нее будут, а останешься ты — с начала и до конца один ты… Они ведь тоже: мечутся, кудахтают, думают — вот оно, новое, оно и будет теперь всем, а оно вовсе и не то, оно просто так, только чтобы пустоту заполнить. Все другое шелуха, а главное — ты… Наверное, враждует с тобой?.. Враждует? Ну вот, эта вражда и будет теперь ее жизнь… Мне, борода, не раз бабы говорили: только один кто-то и снится по ночам, а все другие не снятся, как ты их ни зови, не приходят — и все… Дал Господь единожды каждому и больше уж не даст — Он скуп на эти дела. Католики, наверное, правы… Дети есть?
— Нет, обошлось.
— Ну, тогда легче… Вот когда дети — тогда уж ничем не помочь: мысли по ночам, сожаления, а сделать ничего нельзя, и так всю жизнь, маленькие они, вырастут ли — неважно, все одно… Я тоже иной раз закрою глаза, лежу, чего-то там представляю себе… Улица, асфальт, деревья… Люди торопятся… А я иду медленно, я седой, и рядом девочка в строгом платье — моя дочь… Нет. Не будет этого. Мне еще лет пять лямку тянуть, она за это время замуж выйдет — такая не засидится… Прошло мое время, борода… А ведь спроси меня сейчас: как же так получилось, что за всю свою нескладную жизнь ты, старый работяга, вол, так и не нажил ничего для себя? Думаешь, отвечу? Нет, не отвечу. Не знаю, как так получилось. Знаю только, что нет у меня ничего: ни дома, ни семьи, да и заслуг особых тоже нет — чего уж там себя обманывать… Ничего — так, только дым один…
Опять была долгая пауза. В дальнем углу сарая слышалась какая-то неопределенная возня, шуршала солома.
— Мыши, наверное, — сказал Сергей Гаврилыч. — Знаешь что? Давай спать… Не осуждай меня завтра — нервы, видать, сдали. А вообще-то я не такой… И вот что еще. Поверь: если не сбежишь — мы с тобой хорошо будем жить. Ты мне понравился, борода… Молчишь, правда, много. Но это ничего, я молчунов люблю…
«Тихо как, — думал Русанов, прислушиваясь к его ровному сопению. — Сейчас бы заснуть и увидеть во сне все, как было когда-то, а потом бы не просыпаться и жить только с этим и ни с чем другим… Неужто он прав? Неужто жизнь действительно уже сложилась? И все уже произошло, все главное уже было? И отныне я такой, какой я есть, и другим уже не буду, и другого со мной ничего не будет, а будет только то, что уже есть?.. Но как же так? Будут события, перемены, будут другие люди… Да он и не отрицал этого… Тогда что же он имел в виду?.. Я не изменюсь — вот что, и эта боль, которая загнала меня сюда, теперь будет во всем, что когда-нибудь произойдет со мной, и от нее, как круги по воде, пойдет вся моя дальнейшая жизнь… Нет, неправда, рано или поздно я переболею, это не может продолжаться вечно. Мне нужно только что-то твердое под ногами, нужно понять, что я и зачем я, и когда-нибудь я пойму… Ну а если так и не пойму ничего — что тогда?.. Нет, этого не может быть. Пойму…»
Сарай был весь в солнце, когда Русанов проснулся. Сухо пахло сеном и пылью, и в столбах солнечного света бесшумно танцевала мошкара.
Снаружи донесся девичий смех: кого-то щекотали и тискали, прижав к стенке сарая. Потом дверь распахнулась, впустив со двора все солнце, которое еще там оставалось. Над ним склонилось улыбающееся, гладко выбритое лицо Сергея Гаврилыча.
— Вставай, борода. Поздно уже. Пошли сразу в контору, там и чаю попьем.
— Сергей Гаврилыч… А вы уверены, что я нужен здесь? Не получится так — придем, а мне от ворот поворот? Может, сначала справки навести?
— Какие справки?! Ты что, не веришь мне? Я главный инженер партии, и если я говорю, что мне нужен механик, значит, он мне действительно нужен… Ты это брось, борода. Ехали, ехали, а теперь приехали — и дело с концом… Хватит — целая ночь в соплях прошла… Теперь надо жить.
У самой калитки он сказал, обернувшись к шагавшему за ним Русанову:
— Знаешь, борода, что самое трудное? Сопли от жизни отделить. А отделять надо — иначе жить нельзя. И не дай Бог смешать все это в одно…
За воротами вертелась вчерашняя девчонка.
— Ух ты, стрекоза, — ущипнул ее Сергей Гаврилыч, и она, радостно взвизгнув, отскочила в сторону.
Изба стояла почти у самого обрыва. Покойно синело небо, и на реке блестели солнечные пятна. Но у другого берега несмело жались последние клочья сырого тумана, а сам он медленно уползал поверх тайги, и где-то там, у горизонта, еще не кончился сумрак…
Зафырчал мотор. «Эй, Рычков! Рычков! Давай сюда!» — закричал вдруг Сергей Гаврилыч и кинулся к машине. Из кабины высунулось удивленное рыжее лицо. Машина разом остановилась. За ней остановилась другая.
— Сергей Гаврилыч! Вернулись! Вот хорошо! А мы было совсем носы повесили.
— Здорово живешь! Зачем повесили?
— Да как сказать… План не выполняем, премий не дают. Ребята ругаются, кое-кто чемоданы складывает. А седьмая вообще стоит.
— Что с ней?
— Я почем знаю? Я в этих делах не больно смыслю.
Из другой машины вылез пожилой шофер и подошел к ним.
— С приездом, Сергей Гаврилыч. Давайте чемоданчик ко мне в кабину, чтоб не тесно было… А товарищ с вами?
— Кто? А… Со мной… Знаешь что, Рычков? Давай-ка, знаешь что… Давай-ка сразу на седьмую, а? Проедем?
— Проедем. Только я, Сергей Гаврилыч, тут пару ящиков везу. Надо бы сначала на базу.
— Нет уж, ты слушай меня, пожалуйста, Андрей Василич! Брось мой чемоданчик в конторе.
— Сделаю.
— Поехали… Да, вот что, борода… Поезжай ты на его машине в контору, найдешь там кадровика, скажешь: с Сергей Гаврилычем все договорено, пусть оформляют. Сначала в мастерские, а там видно будет. Если я к вечеру не вернусь — переспи в гостинице, потом вместе квартиру подыщем. Может, вместе и жить будем.
Машина рванулась, выбросив из-под колес фонтан грязи. Русанов не догадался отскочить. Пока он вытирал лицо, грузовик скрылся за поворотом…
Потом он долго сидел у дебаркадера. Опять появились тучи: река потускнела, стала свинцовой. Рядом разгружали старенькую баржу. Длинные сходни пружинили и прогибались под тяжестью грузчиков, сбегавших вниз с мешками цемента на плечах. Вокруг, в песке, по всеобщей российской неприбранности, валялся всякий хлам, дожидавшийся следующего половодья: ржавые бочки, дырявые камеры, какие-то доски, колесо. Груженые машины, рыча и буксуя на размытом подъеме, уползали в глубокий овраг, разрезавший надвое береговой откос… Крича и перепрыгивая через лодки, вытащенные на песок, пробежала стайка ребятишек — белоголовых, загорелых и босых. Густым хриплым басом заревел вдруг катерок, шедший вверх по реке… В этом мире теперь ему и предстояло жить.
Как она повернется, его дальнейшая жизнь? Сам ли он повернет ее, или это сделают за него другие? До сих пор, по крайней мере, было ощущение, что несет его куда-то неведомая сила, а он только подправляет немного: чуть медленнее — чуть быстрее, чуть в одну сторону — чуть в другую… Интересно, у всех так или только у него? Нет, скорее всего у других по-иному: другие делают выбор, ставят цель, принимают решение и потом добиваются своего… И если так, то он должен был, обязан был бороться за свою жену, и у него, если бы он действительно стал тогда бороться, были неплохие шансы победить… Но он не стал бороться, он сразу махнул на все рукой: пусть его идет, как идет, значит, так оно и должно было быть, кому это нужно — заставленное, вынужденное, навязанное извне, силой… Ну, так как же, Николай Ильич? Так нужно было или не так? Что ж ты молчишь?.. А, ладно. Нечего толочь воду в ступе, на это еще будет много времени впереди. Сейчас все равно ничего не решишь… А когда-нибудь — решишь?
Вечером приехал Сергей Гаврилыч — веселый, грязный и злой. На седьмой буровой произошла авария — как раз по вине инженера-механика, бездельника и пьяницы, тут же, на месте, по его словам, получившего расчет.
II. Азиатский грипп
Уже ночью, в вагоне, Русанов почувствовал, что ему худо. Бил озноб, но под одеялом становилось невыносимо жарко, тело покрывалось испариной, воздуха не хватало, хотелось пить. В купе все места были заняты, и как-никак август только начинался: в Москве и по всей средней полосе стояла удушливая жара, даже ночи не приносили облегчения.
Ничего более нелепого, как простудиться в такую погоду, нельзя было и придумать. «А может, не простуда, может, что-нибудь еще?» — сквозь полусон-полубред, уже как будто даже и не про себя, думал Русанов. В газетах писали, что по Европе пополз грипп, явившийся черт-те откуда, чуть ли не из Гонконга.
Самое плохое было то, что ему не только предстояло ехать еще весь следующий день: на маленькой уральской станции он должен был ждать целую ночь пересадки на другой, местный поезд. И, конечно, ни в какую гостиницу на этой станции ему не попасть — да и есть ли она там? Придется всю ночь изнывать на вокзале, пристроившись где-нибудь в уголке, на жестком, как камень, станционном диване. Ехал он на один из старых уральских заводов, куда его послали помочь разобраться с документацией на какое-то импортное оборудование. Он был толковый, грамотный инженер и, несмотря на свои двадцать восемь лет, пользовался определенным доверием у начальства.
«Ах ты, Господи, как не повезло, как не повезло! — вновь очнувшись и вновь медленно проваливаясь в небытие, думал он. — Может, плюнуть на все и на ближайшей же станции махнуть обратно? Да нет, не солидно, не поймут. Дотерплю».
Утром стало еще хуже. Весь день он провалялся на своей верхней полке, не в силах оторвать голову от подушки. Ломило виски, болели волосы, стук колес молотком отдавал в затылке, руки-ноги были чужими и не слушались его. И вообще было два Русановых — один, еще кое-как присутствовавший здесь, и другой, постоянно нырявший в какие-то потусторонние глубины, в черную пропасть без конца и без края: летел он туда бесконечно долго, все время уменьшаясь в размерах и в конце концов превращаясь в точку, в бесплотное нечто. Однако чего-то последнего ему никак не удавалось достичь, и он тогда опять выныривал на поверхность, но только затем, чтобы сейчас же начать погружаться в эту пропасть вновь. «Так и до Бога добраться можно», — с некоторым даже интересом отмечал Русанов, когда сознание возвращалось к нему.
Если приходилось слезать с полки, его качало, и по вагону он передвигался, только держась за стенку или за оконные поручни. «Ведь у меня сейчас тридцать девять, не меньше, а то и под сорок», — думал он, касаясь рукой лба, полыхавшего огнем. Соседи по купе что-то спрашивали у него, что-то сочувственно советовали, но слова их не доходили до его сознания: улыбнувшись им вымученной улыбкой, он опять забирался на свою полку и там затихал.
На станцию К. поезд пришел поздно вечером. Не то начинался, не то уже кончался дождь. Русанов сел на скамейку под навес: на перроне было пусто, кроме него здесь, видимо, не сошел никто. Через минуту-другую поезд тронулся, мимо проплыл длинный ряд окон с задернутыми занавесками, грохот колес утих, и он остался один. Неторопливо прошел дежурный милиционер, глянул на него и на его портфель и исчез в дверях старенького, еще николаевской постройки вокзала. Сначала Русанова оглушила тишина, потом он постепенно, один за другим стал различать таинственные звуки ночной станционной жизни. Где-то лязгнули сцепляемые вагоны, тонко свистнул маневровый тепловоз, глухой, далекий голос диспетчера что-то раздраженно крикнул во тьму, и в ответ ему низко загудел рожок, сообщавший тоже что-то очень важное и нужное. Над вокзальными дверями горел тусклый матовый шар, освещая косые струйки дождя, сбегавшие из-под навеса, влажно блестящие рельсы и черные лужи на утоптанной, угольно-твердой поверхности колеи. Окутанный паром, шипя и отдуваясь, подошел паровоз без вагонов и остановился прямо напротив него. Горький, саднящий привкус гари проник в горло. Русанов замотал головой, но ощущение тошноты лишь усилилось. Да и озноб, отпустивший было ненадолго, опять начинал потряхивать его. Потянуло в тепло.
Зал ожидания был набит до отказа. Парное дыхание сотен тел, сгрудившихся в одном месте, густо стояло в воздухе, по залу и коридорам плыли сизые полосы табачного дыма, мешаясь с острым аммиачным запахом, исходившим от туалета. Под потолком висела полупритушенная люстра, смутно, сквозь дым, освещавшая длинные вокзальные лавки с сидевшими и лежавшими на них вповалку людьми. В конце же зала затаилась темнота, и лишь пустые стекла аптечного киоска, закрытого на ночь, подслеповато отсвечивали оттуда.
На лавках кто ел, разложив на коленях нехитрую дорожную еду, кто дремал, свесив голову на грудь и привалившись плечом к соседу. Более удачливые расположились почти с удобствами, свернувшись калачиком и прикрыв лицо от света кепкой или газетой. В проходах между лавками и у стены тоже сидели, больше бабы, уложив детей на мешки, а сами кое-как пристроившись на полу у них в головах или ногах. Дети, старики, женщины в платках, мужики в ватниках… Где-то хлопали двери, шаркали ноги, громко, взахлеб, плакал ребенок, и чей-то дремотный, скучный голос шикал на него, пытаясь уговорить его и успокоить.
«Ну куда они все едут, куда? — думал Русанов, медленно кружа по залу. — Тронулась Россия с места лет сто назад и с тех пор все едет куда-то, едет… А куда, зачем — кто знает? Спроси вон ту бабу с ребенком на руках — ему и года нет, наверное, — так небось скажет: крестную навестить, давно не виделись, письмо прислала. Сдалась ей эта крестная… Нет, будет ночи сидеть на вокзале, в вагон карабкаться, мешки пропихивать — и доедет-таки до своей крестной…»
На одной из лавок у стены он заметил просвет между телами. Сидевшие подвинулись, освобождая для него место. Похоже, он помешал беседе, занимавшей их: в проходе на чемодане сидел человек с нездоровым, но сейчас оживленным лицом, и соседи его, пропустив Русанова, опять сдвинулись поближе, видимо, ожидая продолжения какого-то рассказа. Поставив портфель в ногах, Русанов откинулся на спинку лавки и закрыл глаза.
В голове гудело, из расстегнутого ворота рубашки несло жаром, дыхание было частым и прерывистым. Людские испарения плотным слоем обволакивали его, и голоса извне, как в бане, тонули в них, превращаясь в глухое невнятное бормотанье. Медленно, от головы к ногам, он опять начал опускаться в бездонную яму, в знакомую пустоту. Но теперь это состояние было уже неинтересно для него, и хотелось только одного — поскорее заснуть и обо всем забыть.
Однако заснуть не удавалось. Время от времени соседка слева, беременная баба, вдруг начинала ерзать и толкать его локтем в бок: наверное, причиной тому была тяжелая авоська с продуктами, лежавшая у нее на коленях и явно мешавшая ей. Человек, устроившийся в проходе на чемодане, тоже раз-другой основательно пнул его ногой, переставляя свой чемодан, и Русанову в конце концов пришлось подобрать ноги, отчего они вскоре заныли и затекли. Да и голос этого человека — торопливый, навязчивый, по временам даже визгливый — стал раздражать его, выделяясь из приглушенного гуденья, наполнявшего зал. Но единственное, чем Русанов мог защитить себя, — это еще плотнее прикрыть веки, и так уже налитые тяжестью, как свинцом.
— Да я-то тут при чем, говорю, я-то при чем? — рассказывал человек на чемодане. — Нет, говорит, вина твоя явная, лучше признайся, тебе же легче будет, меньше дадут. А в чем признаваться-то? Ну подошел он, просит: дерни разок тросом, дерево, говорит, подпиленное, чуток только не хватило — пила отказала. А мне что, жалко — трактором дернуть? Ну, завели трос, зацепили, дал я газ. Слышу, затрещало, повалилось. А он как закричит — я даже из кабины услыхал. Выскочил — он лежит, мертвый уже. Прямо по виску садануло, и не мучился. Как он под ствол попал — почем я знаю? Я же в кабине сидел, ничего не видел. Следователь говорит: ты выпимши был. Да какой же выпимши? Вечером, правда, взяли, было дело. Ну, утром еще красного одну пополам разлили, починиться надо было. Это, что ли, выпимши? Может, не я, может, этот, которого придавило, — он был выпимши? Зачем же он иначе под ствол полез? Ты установи, разберись, легче легкого невинного человека засудить. Да кто разбираться будет? Разве им человек нужен? Им бы дело поскорее списать, чтоб не висело. А я — вот он, тепленький, тут сижу, делай что хочешь. Раз-два и готово — получай свое… Вот и скажи: виноват я? А, отец? Скажи — виноват?
Русанов приоткрыл веки: человека на чемодане слушали двое — пожилой мастеровой и совсем юный, весь новенький, с иголочки, солдат. Лицо мастерового было странно знакомо Русанову. Плешь во весь лоб, глубокие, как врезанные ножом, морщины… «Дядя Михаил? Но откуда он здесь взялся? Мы же похоронили его недавно, — путано, сквозь боль и муть в голове, шевельнулась недоуменная мысль. — А если это он на самом деле? Сейчас ведь для меня все возможно… Но, может быть, я сплю и он просто снится мне? Да какая мне разница, в конце концов? Пусть будет он, пусть будет другой. Это все очень сложно, и мне сейчас не справиться с этим, может быть, я после когда-нибудь пойму, он это или не он…»
— Я, парень, тебе не судья, — медленно, нехотя проговорил мастеровой. — Муторное это дело — судить-рядить, кто прав, кто виноват. Не повезло тебе, это точно, а так — кто ж знает, как все получилось. Я там не был, не знаю.
— Ты, дядя, инструкцию нарушил, — вставил солдат. — С тебя и спрос.
— С меня спрос? — человек на чемодане даже привстал. Лицо его покраснело, стало злым и угрожающим, губы мстительно сжались. — Так… Я, значит, виноват. А скажи-ка, служивый, может, ты знаешь… Почему это я всегда перед всеми виноват? А что, передо мной нет виноватых? Передо мной никто не виноват?.. Я вот вернулся из заключения — хахаль ее за столом сидит, да в моем же пиджаке. Это тоже я виноват? Она говорит — ты сам нас бросил, в тюрьму попал, денег не присылал. Да какие там заработки — ей что, неизвестно? А пацана моего они зачем на верхотуру выселили? Мешал, значит? При нем небось не шибко погуляешь? «Папа, — кричит, — папа приехал!» А она на него — цыц, какой он тебе отец? И в этом я тоже виноват?.. Понятно, шум вышел, поуродовались малость, я тогда злой был — откуда только сила взялась? И опять я прямиком назад, три дня только вольных и было. Да мало драку — еще и деньги мне приписали: будто я у них деньги стащил, часы там, еще какую-то дребедень. Как они это доказали — до сих пор не пойму. Люди потом говорили — она чуть не весь район самогонкой залила. А мне чем отбиваться? Виноват… Виноват я в том, что на свет родился. Да и то меня об этом не спрашивали.
Дрожащими руками он вытащил из смятой пачки сигарету, потом пошарил по карманам в поисках спичек и, не найдя их, встал. Стоя он оказался еще более пришибленным: мелкокостный, худой, неряшливо одетый, растопыренные уши торчат из-под замызганной кепчонки…
— Пойду на холодке покурю. Присмотри, отец, за чемоданчиком, ладно? Я вернусь.
«Сколько же сейчас, в эту самую минуту, рассказывается таких же историй на других лавках, на других вокзалах, и в поездах, и в иных местах, где люди сидят, не спят и чего-то ждут? — думал Русанов. — И у каждого своя единственная, никем и нигде неповторимая жизнь, своя печаль и поиски своего выхода, нужного только для него… Придет утро, и этого человека в кепчонке понесет куда-то дальше, и опять он будет протискиваться, спотыкаться, обижаться и протестовать, и чья-то жизнь пересечется с его жизнью, переплетется с ней, и другие судьбы неизвестно как и откуда вплетутся в этот узор, а дальше еще узоры, узлы, нити — и не найдешь этому ни начала, ни конца, ни причины, ни следствия. Так, суета да толкотня — где действительно по нужде, а где и просто по привычке или по бестолковости… Однако именно из этой толкотни вырастает движение, вырастает история, но вот как, почему — ни уследить, ни понять невозможно: ведь всегда видишь перед собой одного или другого, а всех не видишь, потому что всегда найдется что-нибудь более живое и более важное для тебя, чем движение всех… Наверное, нужно сделать шаг далеко в сторону и там стоять и смотреть оттуда, и нужно списать со счетов одного и думать только о всех, без лица и без имени, и только так, видимо, и можно понять, что есть люди, куда они и зачем они. Но это редкий дар, он под силу лишь немногим; Моисей, или Петр Великий, или Наполеон потому, наверное, и стали тем, кем они стали, что они раз и навсегда решились забыть про судьбу одного и думали только о судьбе всех… А может быть это не дар — это проклятье? Как можно забыть про этого человека в кепчонке, когда он что есть силы кричит о том, что он есть? Какое ему дело до мировых движений, если его выгнали из дому, лишили сына и ни за что ни про что посадили в тюрьму? И есть ли вообще на свете мера между тем, огромным, и этим, крохотным, найдя которую человек стал бы наконец спокоен и счастлив?»
— На жалость бьет, — после долгого молчания сказал солдат. — Не люблю я таких. Не верю. Все у него виноваты, один он чист. Человека убил — не виноват. Жену изувечил — не виноват. Деньги спер — опять ни при чем. Больно много наворочено. И все случай да случай, да поклеп на него, на безответного. Ведь есть закон, есть люди — и все они против него? Свет, что ли, клином на нем сошелся, чтобы гонять его не по вине, а просто так, за здорово живешь?
— Может, и не врет, — не сразу, подумав, ответил мастеровой. — Нет, не врет, наверное. Кто мы ему с тобой, чтобы врать? Поговорили и разошлись… Без нужды человек редко когда врет. Ты лучше верь, чем не верь, — так спокойнее, так меньше ошибаться будешь.
— Верь? Без разбору, всем подряд?
— Да, пожалуй, всем.
— Ну, это ты отец, загнул! Если верить всем и каждому — это что же тогда будет?.. Вон у нас в деревне бабка одна есть. Старая старуха, но громкая! Как заведет, на другом конце слышно. Видения у нее, понимаешь, — то ангел ей явился, то Богородица, то икона у нее в углу слезами омылась… И ей верить прикажешь?
— Не знаю. Может, и ей.
— Чудеса, значит, допускаешь, отец?
— Мне чудеса не открывались, это я точно знаю. А насчет других… Некогда мне много об этом думать. Жизнь другим занята. Да и голова моя небольшая — всего не охватить… А только если бы всем верить — плохо бы не было. Все бы тогда стройно было. И небо, и люди, и мы с тобой.
— А если война?
— Что — война?
— И на войне надо всем верить? Врагу, предателю — им тоже надо верить?
— Война — другое дело. На войне убивают. Каждый за свою шкуру дрожит — она у него одна. На войне, конечно, легче видно, что черное, а что — белое… Я это, парень, не на словах — на себе знаю: слава Богу, жив остался, хоть и весь продырявленный… Но и там место для веры есть. И там не все просто. Тоже другой раз не знаешь: прав ли человек, виноват ли… Да и война не мерка. Не человеческое это дело — война… И люди на войне — не люди…
«Нет, и голос знакомый, такой же медленный, с хрипотцой, и говорит так же, как будто ему совсем неохота говорить, потому что говорить бесполезно, а нужно делать дело и побольше молчать, — думал Русанов, вновь уходя в свое. — Когда же я впервые услышал этот голос?.. Дядя Михаил… Зима с сорок первого на сорок второй. Новый год. Тогда он и дядя Степан лошадь привезли, убитую. Где-то достали полуторку, ночью ездили к линии фронта, тайком привезли, наверное, тогда эта лошадь и спасла нас, детвору. В ту зиму весь наш клан ютился в развалюхе на Таганке, в двух комнатушках. И сколько же нас было? Одной детворы — раз, два… восемь человек, и еще старшие, всех теперь и не сосчитаешь, наверное. Как размещались, как спали — разве сейчас поймешь? Туалет во дворе, заледеневшие окна, герань, керосинки в дощатом коридоре… Потом уже, летом, где-то за городом, его же приглушенный голос: „Тише собирайтесь, вы, клуши, детей не разбудите…“ А утром странные, таинственные и, кажется, виноватые лица матери и теток, и в углу мешок и полные сумки картошки, в темноте, крадучись, выкопанной на колхозном поле. И такие походы повторялись и не раз и не два, а я каждый раз не спал, ждал их возвращения и боялся за них, и какое же это было облегчение, когда наконец раздавалось топтание на крыльце, затем тяжелая возня в сенях и счастливый, приглушенный смех матери или кого из теток. Обычно они потом долго пили чай, шептались, и свет от керосиновой лампы тоненькой полосочкой пробивался под дверь, и, глядя на эту полосочку, добегавшую до моей кровати, я засыпал. Помню, пахло тогда хорошо в комнате — сосной, а из стены торчала пакля, которую я зачем-то обязательно дергал перед тем, как заснуть… Потом другое: гнетущая тишина за столом, все сидят и молчат, а бабушка плачет, вытирая передником слезы. С дяди Степана сняли бронь, завтра он идет на фронт. Жена его, не выдержав, вдруг начинает несвязно бормотать о том, что дядя Михаил с кем-то не так поговорил, что-то не сделал и вот теперь Степану надо идти, а сам-то он небось останется на своем заводе и с ним ничего не будет, а она теперь одна с тремя детьми, и чем это все кончится — одному Богу известно. „Что мог — я сделал. Однако не вышло“, — отвечает дядя Михаил, и от этих слов тетки тоже начинают плакать. Бабушка потом часто собирала нас, детвору, и читала нам письма, которые приходили от дяди Степана. Некоторые из них мы знали наизусть. Я всегда сидел на полу, у ее ног, черная сатиновая юбка ее, вся в мягких складках, была совсем близко от моего лица. Но когда пришло последнее письмо и коробочка с его медалями — почему-то его товарищи решили распорядиться с ними именно так, — нам его не читали. Тетка потом пластом лежала два дня, а когда встала, у нее были иссиня-черные круги под глазами и остановившееся лицо. С этим лицом она и умерла в позапрошлом году… Помню также какой-то угрюмый вечер, потеки дождя на стекле, холод в комнате — топить еще не начинали. За столом сидит небритый, грязный человек и жадно ест. Это наш близкий родственник, Иван-меньшой, нам говорят, что он с фронта, через день-другой ему надо обратно, эту ночь он переспит у нас. Никто его ни о чем не спрашивает, а он ни о чем не говорит, только ест. Бабушка опять украдкой смахивает слезы, и опять все говорят шепотом и что-то скрывают от нас, детей. Утром он исчез, а вечером пришли два милиционера и наш дворник, ходили по комнатам, стучали сапогами и когда ушли, то увели с собой дядю Михаила. Семья оцепенела. На всю ораву теперь осталось только две рабочих карточки. Наверное, в эти два-три месяца, пока тянулось следствие, мы и заболели чахоткой — мать, ее младшая сестра и я. Нам с матерью удалось все залечить после войны, а сестра ее так и зачахла и умерла в двадцать лет. Причиной же всему был Иван-меньшой. Он, оказывается, уже давно дезертировал и где-то скрывался, постоянно меняя места и запутывая следы. Занесла же его нелегкая в тот вечер к нам, обсушиться и обогреться: утром он выпросил у дяди Михаила паспорт, чтобы без опаски устроить кое-какие дела в Москве, но попал в облаву, испугался и каким-то образом сумел сбежать из милиции, оставив там этот злосчастный паспорт. На обыске у дяди Михаила нашли чемодан зажигалок: он их тайком делал у себя в цеху, а жена его их продавала или меняла на продукты. Спасло его то, что он работал на ЗИСе, был высочайшей квалификации лекальщик, о нем даже дважды писали в „Вечерней Москве“. Дали ему год или два условно, с вычетом из зарплаты. Семья вздохнула свободно. Но сколько я себя помню, никто из старших, даже бабушка, мамина мать, никогда ни единым словом не осудили Ивана-меньшого. Я же его видеть потом не мог, никогда не здоровался с ним, и мать, не решаясь спорить со мной, все-таки все время меня за это не одобряла… Так почему же у них — а это все были хорошие, трудовые люди, пили редко, жен не мучили, старуху мать чтили и уважали, — почему же у них никогда не возникал вопрос: где здесь грань, где мера, кто прав, а кто виноват? Или некогда было об этом думать — от смерти бы только спастись и своих спасти? Страшное тогда творилось в мире, творилось не по их вине, не по их согласию. А жить все равно нужно было…»
«Но что они сейчас хотят мне сказать? Зачем они опять собрались все вместе, как живые? — думал Русанов, постепенно теряя всякую связь времен. — А может, они и впрямь сейчас живые, и я среди них, и мастеровой только притворяется, что меня не знает, а на самом деле он дядя Михаил, и это он со мной разговаривает, а не с солдатом? Плохо только, что не каждый раз это возможно — разве что в болезни, а иначе они никогда не собираются все вместе и никогда не пускают туда, где они и есть живые. И если мне сейчас еще ненадолго полететь вниз, в глубину, я, наверное, смогу понять что-то очень важное, может быть, самое важное, а не пойму — они мне подскажут. Только вот как спросить это важное, чтобы было понятно и им, и мне?..»
— Пра-кли-наю! — раздалось вдруг в зале. Гудение голосов сразу смолкло, его сменила настороженная тишина. — Себя забывших, людей забывших — пра-кли-на-ю! Дымом пахнет, смрадом подземным… Не ждите добра, люди! В такси ездить стали… Парня от девки не отличишь!.. Услышьте голос истинный все, кто не глух от рожденья! Пра-кли-наю-у!
Посреди зала стоял худой, костлявый старик в разодранной рубахе. Глаза его горели, седые патлы стояли дыбом, он размахивал стиснутым кулаком и грозил всем, всему притихшему залу. Сейчас же появился милиционер, за ним двое дружинников с повязками на рукавах: они попытались увести старика добром, но он стал отбиваться, несколько раз вырывался у них из рук, потом упал на пол и забился. Пока его волокли к выходу, он истошно кричал и что было силы колотил ногами по бетону. Зал, очнувшись, неодобрительно загудел. «Полегче, вы, ироды! Человек ведь. Припадок у него», — послышались голоса, преимущественно бабьи. Потом вдалеке, в конце длинного коридора, глухо хлопнула дверь, и крики стихли.
Вернулся хозяин чемодана.
— Ну что, угомонился дед? Куда они его дели? — спросил солдат.
— В медпункт заперли. Его, оказывается, все тут знают. Он им каждый день такое представление показывает. У них и приказ есть — ни под каким видом его на вокзал не пускать. Да вот прохлопали. Старшина недоглядел.
— Больной дед?
— Больной. Полечат — выпустят, опять полечат — опять выпустят. Старшина говорит: так-то дед безобидный, пчелами занимается. Одно что и есть за ним — выступать любит. И все больше на вокзал его тянет. Все сказать чего-то хочет… Людей остеречь…
— Должно быть, к смерти готовится. С долгами расплачивается, — сказал мастеровой.
— Не хуже нашей бабки деревенской, — встрепенулся солдат. — Ну, так как же, отец? Что, по-твоему, и ему верить надо?
— И ему… Словам его не веришь — ему самому поверь…
— А чему в нем верить? Что в нем такое есть, чему верить надо?
— Печали его поверь.
— Чему?! Нет… Не понять нам с тобой друг друга, отец…
— Не грусти, парень… Когда-нибудь и ты поймешь. Больно хорошо тебе сейчас живется — оттого и не понимаешь. Хуже станет — все поймешь.
— Думаешь, станет?
— Кто знает? На то и жизнь, чтобы в ней всякое было.
— А как ты думаешь, отец, война будет?
— Это ты лучше свое начальство спроси. Оно по должности знать обязано. А мы с тобой в этих делах ровня. Ни ты не знаешь, ни я не знаю. И знать не можем…
Волнение в зале понемногу улеглось. Была уже глубокая ночь, почти все вокруг спали, но Русанов все никак не мог приладиться, чтобы заснуть.
В голове, несмотря на тупую, чугунную боль, все время теснились обрывки каких-то давних неоконченных разговоров, которые ему неизвестно почему приходилось кончать именно сейчас. С дядьями он уже повидался, но этого оказалось мало, вслед за ними пришел отец. Они были очень разные с ним, с отцом, и до самой его смерти между ними оставалось что-то недосказанное, о чем Русанов-младший никогда не переставал жалеть и за что он нередко потом казнил себя. Отцу все казалось, что сын его вырос мямлей, без нужной жизненной силы, не способным никому дать отпор, способным только гнуться и уклоняться. Сам Русанов-старший был по природе мягкий человек, но время — гражданская война, тридцатые годы, другая война — заставило его считать это за порок, за непростительную слабость, и он, когда впадал в гнев или обиду, нарочито делался грозным, даже свирепым, кричал, топал ногами, тяжело сопел, но успокаивался в две минуты и потом долго был грустным, как будто стыдился за себя. Перед смертью он был особенно грустным, часами сидел в кресле, иногда плакал, не замечая и не отирая слез…
— Как ты будешь жить? — часто говорил он. — Бороться ты не умеешь, обиды прощаешь, а то и того хуже — не замечаешь их, подлеца подлецом назвать не можешь, даже руку ему подаешь, принципов у тебя нет…
— Есть, — отвечал Русанов-младший.
— Есть? Какие же?
— Один. Принципиальная мягкотелость.
— А! — взрывался отец. — Хочешь прожить жизнь без столкновений, без обид, без борьбы? Не выйдет! Оттого и жена от тебя ушла, от размазни. Согласен, баба была стерва. Ну, так и надо было с ней обращаться соответственно. А ты — образуется, обкатается… Ведь я знаю, ты до сих пор все ищешь в ней что-то хорошее, прощаешь, себя винишь… Ерунда все это! Есть люди негодяи, есть подлецы, есть разбойники с большой дороги, и это надо принять как факт, без всяких мудрствований. Искать в них что-то человеческое — напрасный труд, оно в них в таких мизерных дозах, что в лупу не разглядишь. Кому нужны твои оттенки, полутона, все эти штучки? Ты живешь, а не картинки разглядываешь! Но я же вижу… Как какое уродство — ты каждый раз одно и то же: авось пройдет, авось пронесет, а вдруг человек когда-нибудь повернется другой стороной. Да нет же у него ее, этой другой стороны! Его уничтожать надо, а не ждать, пока в нем проснется совесть: у него ее нет и не будет никогда…
— Уничтожать — это не мое. Мне не с кем воевать, отец.
— Ты так считаешь? Ты думаешь, у тебя нет врагов? Ты просто не замечаешь их. Ты слепой, слепой из принципа. Тебе так удобнее. Но все это до поры до времени. Тебе слишком спокойно живется, ты удачливый, у тебя пока все получается. Ты думаешь, всегда так будет? Нельзя прожить всю жизнь в тумане, в полусне, в смутных этих твоих мечтаниях. О чем ты там думаешь, я не знаю… Все это хорошо на полчаса, перед тем как заснуть, но с утра до вечера жить с этим — такую роскошь позволить себе безнаказанно не может никто. Когда-нибудь реальность достанет тебя, и ты не будешь к этому готов — вот чего я боюсь и что мне, как отцу, не дает покоя. Жизнь не может быть без катастроф, без разломов, когда все рушится и летит в тартарары. И такие как ты, при катастрофах погибают в первую очередь. Вы не знаете, что черное, а что белое, не можете взять чью-либо сторону, у вас нет сил ни нападать, ни обороняться…
Вот эта-то мысль и была тем, что они с отцом не сумели как следует прояснить, как следует обсудить до самого его конца. Почему глубоко начитанный, интеллигентный человек — отец был так уверен, что только четкое знание грани и есть то, что делает нас стойкими перед лицом больших и, как правило, трагических перемен? И почему полуграмотные дядья не знали и не хотели знать этой грани и тем не менее выстояли и вынесли все, любые перемены?.. Вот и этот мастеровой… Ведь и война, и все прошлое, и судьбы стольких людей — казалось бы, все против него, а он все-таки стоит на своем и, видимо, умрет с этим… Но, может быть, гибкость, податливость — это и есть как раз то самое, благодаря чему род человеческий неистребим? И почему основной пласт, самая толща его, а не поверхность, всегда выживает, несмотря ни на что?
…Уже давно Русанов начал чувствовать какое-то новое неудобство, но все никак не мог понять, что это. Наконец он все же с усилием открыл глаза и машинально провел ладонью по щеке — ладонь сразу стала липкой. Откуда-то сверху по виску его, по шее и дальше вниз, под рубашку, капля за каплей стекала зловонная густая жидкость. Медленно, чтобы не растревожить притихшую было боль, Русанов посмотрел вверх. На оконном шпингалете висела сумка с продуктами: текло из нее. Как она там очутилась, он не знал: никаких движений рядом с собой вспомнить он не мог, видно, какое-то время был в беспамятстве. Беременная баба по-прежнему дремала рядом с ним, сложив руки на животе, однако сумки на коленях у нее уже не было. «Это ее сумка, — догадался Русанов. — А что же такое течет из нее? Запах рыбный. Селедка, что ли?»
Он осторожно тронул локоть соседки. Баба открыла глаза, мутно, сквозь дрему, посмотрела прямо перед собой и опять опустила веки. Русанов еще раз тихонько толкнул ее в бок и показал на сумку, а потом на пятно, растекшееся у него на рубашке. Баба проследила за его движением, видимо, поняла, в чем дело, но одутловатое, в бурых пятнах лицо ее не выразило ничего, а глаза опять закрылись, так и не удостоив его ответным взглядом.
— Тетка, слышь, шла бы ты отсюда со своей селедкой, а? Вонь от нее, да и человека, смотри, залила совсем. Кто ж так делает, голова садовая?.. — заметил мастеровой, наблюдавший со скамейки напротив всю эту сцену.
Баба снова открыла глаза, но ничего не ответила и ему.
— Вы уж, пожалуйста, уберите сумку, а то мне сидеть нельзя, — сказал Русанов, с трудом поднимаясь со скамейки. Ему надо было в туалет. Портфель он на всякий случай поднял с пола и поставил на то место, где сидел.
Когда он вернулся, портфель его стоял на полу, а баба лежала на скамейке, отвернувшись к стене и зажав продуктовую сумку в согнутых коленях. Мощный, туго обтянутый зад ее не мог целиком уместиться на лавке — он горой нависал над проходом. Русанов поначалу как-то даже не понял, что произошло.
— Что, парень?.. Растолкаешь или тут, у лавки, пристроишься? — спросил его мастеровой.
— Н-не знаю… Как же так?..
— Да вот так… Не связывайся ты с ней. Плюнь… Животное… Ей хоть кол на голове теши… На-ка тебе газетку, постели. И располагайся на полу. А портфель под голову положишь… Недолго ждать-то осталось. Скоро утро.
— Пиджачок жалко. Совсем новый. Попачкается, — заметил человек на чемодане.
— Ну а что ему делать? Видишь, на ногах еле стоит. Ты, парень, никак болен? Горишь весь.
— Болен.
— Не дай Бог — тиф. Тогда плохо дело.
— Какой теперь тиф? Скажешь тоже, отец, — зевнул, потягиваясь, солдат. — Вошь-то всю перевели.
— Не торопись, солдат. Больно ты быстрый… Ее еще лет на сто хватит… Тебе, парень, далеко ехать? — спросил он, обращаясь к Русанову.
Русанов ответил.
— Жаль. Наш со служивым поезд раньше. А то бы помогли… Да ты устраивайся, не стесняйся. Потом отряхнешься…
Русанов постелил на полу газету, положил под голову портфель и растянулся в рост. Последнее, что он помнил, — солдатские сапоги у самого своего лица и слой семечек на пыльном полу под лавкой, где не подметали, наверное, много дней. Потом он сразу провалился в черный колодец и уже не чувствовал больше ничего.
После он смутно вспоминал, что его вроде бы будили, втаскивали на лавку, будто чей-то голос бурчал ему в ухо: «Ты поглядывай, парень, не нравится он мне…» — и будто бы это был голос солдата, а мастеровой, кажется, попрощался с ним за руку; потом кто-то обнимал его, и голова его, нестерпимо болевшая даже во сне, лежала на чужом плече, и когда ему вдруг стало холодно и он начал дрожать, его сверху укрыли еще чем-то теплым, пахнувшим бензином и табаком; потом кто-то под руку вел его по перрону, подсаживал в вагон, что-то объяснял проводнику и пристраивал его в углу, у окна, и это был, кажется, тот человек в кепчонке, который тогда обижался на всех; потом и этот человек исчез, и поезд тронулся, и он опять то терял сознание, то вновь приходил в себя, стукаясь затылком о вагонную перегородку, когда поезд бросало и подкидывало на стрелках…
Совсем очнулся он уже незадолго до конечной своей станции. На опущенном столике перед ним стоял нетронутый стакан чая, а на плечи было наброшено вагонное байковое одеяло — видимо, позаботилась проводница. «Надо бы дать ей рубль, хлопотала ведь», — подумал Русанов и сунул руку в карман за деньгами. Но денег там не было. Он пошарил по всем карманам, проверил портфель — денег не было нигде, хотя все документы и билет лежали на том самом месте в бумажнике, куда он их накануне положил.
«Вот так приключение, — думал он. — Что же мне теперь делать? И как же это произошло? Сам обронил, или вытащили? Вытащили, наверное, — они ведь в бумажнике лежали, а бумажник цел. Тогда кто же это был? Наверное, тот человек в кепчонке, больше некому. Значит, он все-таки вор? И мастеровой неправ, и я неправ, а прав солдат? И отец покойный тоже, значит, прав?.. Постой, постой, при чем тут отец? Нет, отец при чем, он очень при чем, он при чем, наверное, больше всех. Только я эту связь как-то выразить прямо не могу, голова очень болит… Но зачем же тогда этот проходимец возился со мной, укрывал ватником, сажал в вагон? Он ведь мог просто взять деньги и уйти, бросить меня — ему же так спокойнее было бы, меньше риска… А может, не он? Но кто же еще? А, да какая разница! Денег-то все равно нет… Ну а если и он — что это меняет, в конце концов? Черт с ним, как-нибудь обернусь, телеграмму дам, не пропаду же я из-за этого, в самом-то деле. Видно, не сладко человеку приходится, если идет на такое… Стоп. Опять все сглаживаешь? Опять оправдание ищешь? Ведь вор же человек… Вор, согласен, но мне-то, отец, откуда взять злобу, желание мести, ненависть, если у меня их нет? Я не могу измениться, таким я родился, и это происшествие тоже, наверное, ничего не изменит во мне… Ну а дальше как, Николай Ильич? Как же ты будешь жить дальше? Ладно, это, скажем, пустяк, мелочь. А если что крупное, отчего иной раз сама жизнь зависит? Опять зажмуришься?.. Не знаю, отец. Не знаю. Ничего я не знаю. Проживу как-нибудь… Говоришь, в полусне? Пусть в полусне. А ты действительно уверен, что нельзя прожить в полусне? В полусне хорошо: несет куда-то — ну и ладно, пускай себе несет. Картиночки мелькают, люди, дни… Ты не ругай меня, отец, — я иначе, наверное, не могу… А вдруг все-таки в конце концов я буду прав, а не ты? Когда-нибудь мы ведь еще поговорим с тобой об этом — да, отец? Мы еще должны с тобой об этом поговорить, обязательно должны… Пусть даже перед самой моей смертью, но должны…»
Поезд резко замедлил ход. Перед окном проползла водокачка, потом пакгаузы, потом потянулся длинный выщербленный перрон… Русанов нагнулся, взял портфель и побрел к выходу.
III. До востребования
Наконец то, о чем он мечтал почти всю свою сознательную жизнь, осуществилось. Он сидел один в пустом купе, перед окном бежали подмосковные перелески, дачи, безлюдные станционные платформы, рядом на столе лежал добротный старинный роман, который можно было со спокойной душой бросить в любую минуту и на любой странице. Была ранняя весна, и впереди его ждали два свободных месяца — свободных полностью, абсолютно: ни знакомых, ни обязанностей, ни даже заботы о деньгах — в кармане топорщилась толстая пачка отпускных. После долгих размышлений он выбрал маленький причерноморский город С., где бывать ему еще ни разу не доводилось.
По всем видимым данным, Николай Ильич Русанов был человек не очень примечательный: тридцать пять лет, разведен, не урод, служебное положение — среднее, порядочен, незлобив и не склонен к подозрительности, к интригам и склокам равнодушен, никакими причудами не известен. Одним словом, нормальный человек. Впрочем, некоторые утверждают (и, вероятно, не без оснований), что норма — это как раз то, что реже всего встречается на свете.
Были, конечно, и у него свои проблемы, но они ни до кого прямо не относились и никому не мешали. Например, постоянное чувство недоумения, которое, как вспышка, настигало его всегда не вовремя и всегда в самых неожиданных местах. Как же это так получилось, что я живу? И зачем мне это нужно было? И что происходит у других под черепной коробкой: неужели у них все так же, как у меня? Тогда зачем люди враждуют, толкаются, борются друг с другом?
Еще его очень тяготил какой-то вечный туман в голове. Никак не удавалось свести концы с концами и построить маломальски связную картину из себя, из людей, прошлого и настоящего, событий мелких и событий значительных, жизни и смерти… В юности ему часто казалось, что вот, поживу еще немного, еще немного подумаю — и пойму. Другие до меня не поняли? Ну что ж… Они не поняли, а я пойму.
Но проходили годы, а жизнь яснее не становилась.
И все-таки там, в глубине, все время теплилась уверенность: придет наконец день, я где-то сяду, где никто меня не будет тревожить, никто не будет приставать, обхвачу голову руками — и пойму. Книги, что ли, были виноваты, но дальше обязательно представлялось, как, поняв, он встанет и пойдет по горячему, по щиколотку, песку, и впереди, насколько хватит глаз, не будет видно никого, только желтый прокаленный песок и молочная гладь моря, разморенного жарой…
В общем, эта болезнь, которую он перенес недавно, пришлась как нельзя кстати. Благодаря двум-трем несложным маневрам ему удалось получить отпуск на работе на всю весну.
В С. он снял чистую комнату с отдельным входом и окном, выходившим в сад. Деревья в саду еще стояли голые, но некоторые из них, судя по набухшим почкам, не сегодня завтра должны были распуститься. Сад, прогретый солнцем, был уже в рабочем состоянии. Повсюду валялись лопаты, тачки, рассохшиеся бочки, стволы были почти доверху обмазаны белым, и под каждым из них чернели аккуратно сложенные навозные кучи.
Домом владела патриархальная армянская семья: глуховатая старуха, согнутая пополам, ее старший сын — летчик на местных линиях, незаметная молчаливая невестка, двое ребятишек — девочка-школьница и мальчик лет шести — и еще младший сын старухи — хромой, изувеченный войной холостяк, по профессии адвокат. Семья приняла Русанова приветливо, но сдержанно, и эта грань между ними и им, сама собой установившаяся почти с порога, очень устроила и обрадовала его.
Потянулись дни, похожие друг на друга.
Просыпался он на заре, под птичий щебет за окном, но сейчас же, обняв прохладную подушку, снова засыпал, потом опять просыпался и опять засыпал — и так до тех пор, пока поток солнечных лучей не заливал всю комнату и спрятаться от него уже было невозможно. Умывшись, он выходил на улицу и шел по длинному, выложенному белой плиткой тротуару, жмурясь от солнца и стараясь не попадать в пятна густой и влажной тени под вечнозелеными деревьями. Даже в этот деловой час город казался вымершим: редко-редко вдалеке не торопясь пересекала улицу фигурка женщины с кошелкой или собака, развалившаяся на солнцепеке, нехотя поднималась при его приближении и отходила в сторону. Иногда, с нарастающим ревом, его обгонял грохочущий грузовик и, подняв за собой хвост белой пыли, уносился дальше, к перекрестку, видневшемуся впереди.
Небольшая уютная площадь перед причалами была более оживленной. Но и здесь люди двигались как во сне, медленно переставляя ноги и подолгу останавливаясь то возле парапета, нависавшего над морем, то около киосков, где продавалась всякая всячина. В углу площади стояло белое здание с витиеватым балкончиком. В нижнем этаже его был буфет со стойкой, за которой орудовала пышнотелая татуированная красавица, улыбавшаяся всем без различия одинаковой улыбкой. Через несколько дней они сделались приятелями, и, когда он усаживался, она, уже не спрашивая, пододвигала ему стакан воды, чашку густого кофе и какую-нибудь плюшку.
Поболтав с ней о том о сем и выкурив пару сигарет, он набирал в киоске кипу газет и шел на бульвар, к облюбованной им скамейке, откуда хорошо было видно море, пирс и другой, горный берег бухты, заросший лесом. Он мог часами сидеть здесь и смотреть, ни о чем не думая, на голубое пространство залива, на чаек, плавно взмывавших вверх и с криком камнем бросавшихся оттуда вниз, на редкие суда, пристававшие к причалам, — белая окраска их слепила глаза даже на расстоянии. Мимо катились детские коляски, шаркая, проползали какие-то старушки, доносились обрывки фраз, набегавший с моря ветерок шевелил листву над головой, ерошил волосы, и от этого на душе устанавливались мир и тишина, и казалось невероятным, что где-то вообще существуют страсти, неразрешимые проблемы, скрежет металла и надсадное, всеподавляющее рычание машин.
Днем он лежал на теплой гальке, возле самой воды, перебирал камушки, следил, как всякая весенняя мелюзга — букашки, жучки, крошечные крабы — копошилась вокруг, устраивая свою жизнь. Постепенно море менялось, из голубого превращалось в темное, потом блекло, растопленное солнцем. Изгибы еле заметной волны один за другим набегали на песок и беззвучно отползали назад, оставляя за собой белые пузырьки пены в ямках между камнями…
Вскоре он открыл для себя еще одно место. Почти в самом конце вытянувшегося в море пирса пристроилась кофейня под полосатым тентом: десяток столов, плетеные стулья, черный железный ящик с песком, в котором в маленьких тигельках томился и доходил крепчайший кофе. Дощатые стены, с трех сторон прикрывавшие стойку, были сплошь обклеены футбольными афишами, портретами мировых футбольных звезд, снимками команд, победивших на различных первенствах. Кофе варил пожилой веселый грек. Шумно, с яростью и насмешками, поминутно выхватывая тигельки и вновь втыкая их в песок, он с утра до вечера обсуждал футбольные события с такими же, как и он, болельщиками, вечно толпившимися у его стойки. Широта познаний и бескорыстный азарт этого маленького сообщества вызывали восхищение. Греку помогала жена, снисходительно улыбавшаяся всякий раз, когда голос ее мужа начинал греметь на самых верхних раскатах, а гвалт вокруг него усиливался настолько, что никаких слов уже нельзя было разобрать. Она же разносила кофе по столам, выставленным к перилам пирса.
Но здесь уже был другой мир, и жили здесь по-другому. Степенные старики в больших серых кепках занимали эти места с утра и сидели до самого заката, время от времени перебрасываясь отдельными словами и медленно перебирая в узловатых пальцах крупные янтарные четки. Солнце жгло их морщинистые шеи, палило сквозь вылинявшие, просоленные потом рубахи — рукава их были неизменно спущены и застегнуты у запястий. Но старики не шевелились, не искали тени: блаженные теплые дни наступили лишь недавно, и вместе с ними еще на год отодвинулось то время, когда смерть обычно приходит за человеком, прожившим долгую и праведную жизнь. На каком языке они говорили — Русанов не знал, но это и не нужно было: гораздо больше значили медленный равнодушный взгляд из-под полуопущенных век, которым они провожали гуляющих по пирсу, или бесстрастное выражение их лиц, не менявшееся часами. Иногда они играли в нарды: сухой стук костяшек по доске подолгу бывал единственным звуком, нарушавшим тишину над столами. Каждый день, обычно поближе к вечеру, в кофейне появлялся оборванный старикашка со слезящимися глазами и, присев к какому-нибудь столу, начинал пиликать смычком по инструменту, похожему на скрипку, но в две струны. Дребезжащим голоском он пел какую-то тягучую песню, то завывая, то сбиваясь на еле слышное бормотанье. Никто не обращал на него внимания, но никто и не гнал его. Жена грека выносила ему чашку кофе, он выпивал и, не платя и не прощаясь, уходил.
Наступал вечер, зажигались фонари на бульваре, набережная наполнялась людьми. Горожане выходили подышать воздухом, чинно, под руку, прогуливались вдоль главной аллеи, от одной беседки до другой, останавливались небольшими группами, чтобы обменяться приветствиями и новостями. Играла музыка в ближайшем ресторане, ребятишки кричали и гонялись друг за другом, путаясь под ногами у взрослых. Франтоватые молодые люди, державшиеся особняком, как по команде, поворачивали головы вслед каждой новой юбке. Город просыпался от зимней спячки, и в воздухе, в дрожании голосов уже чувствовалось приближение той поры, когда начнется жизнь, полная приключений и происшествий.
Побродив среди вечерней толпы, Русанов уходил на пирс. Здесь было свежо, приходилось даже поднимать воротник куртки, чтобы не замерзнуть. Перегнувшись через перила, он смотрел на колеблющееся отражение огней в воде, прислушивался к шлепкам и плеску волны у стоек пирса, вдыхал пряный, гнилостный запах водорослей, вынесенных морем. Полудремота охватывала его, в голове проносились смутные видения из какой-то другой жизни, тоже, наверное, предназначавшейся для него, но так и не прожитой им ни в одном своем дне. Впереди, далеко в темноте, не мигая, светила слабенькая точечка света — то ли звезда, то ли огонек сторожевого судна, застывшего там на всю ночь.
Совсем поздно, когда шум на набережной утихал, на пирсе появлялась пара — уже знакомый ему хромой адвокат и с ним миловидная худенькая женщина лет на двадцать моложе его. По-видимому, здесь не все было просто: Русанов как-то заметил в отблесках тусклого фонаря обручальное кольцо у нее на пальце. Обнявшись, они долго стояли у перил. Адвокат обычно молчал, она иногда что-то напевала, что-то тихо говорила ему, но слова были неразборчивы, да Русанов и не вслушивался в них. У адвоката был плохо залеченный туберкулез, и Русанов знал, что он теперь никогда, даже на время, не уезжает отсюда. Когда они уходили, стук их каблуков по деревянному настилу был долго слышен у него за спиной. Потом хлопала дверца машины, оставленной на набережной, и они уезжали. Пора было возвращаться домой.
Ни однообразие этих дней, ни одиночество не угнетали его. Сам он не только не искал ни с кем разговоров, наоборот, избегал их, и было, вероятно, в его лице что-то такое, что удерживало других от попыток заговорить с ним. Иногда, уже к вечеру, проведя языком по спекшимся за день губам, он с некоторым удивлением вдруг отмечал, что вот, прошел день, и он за этот день ни с кем не говорил, и так, оказывается, не хуже, а даже лучше жить — не нужно попусту тратить бездну слов, в сущности, не имеющих никакого значения… Одиночество было хорошо еще и тем, что можно было лечь — и не двигаться, сесть — и не двигаться, идти без малейшего представления, куда идешь, поворачивать назад, забираться в какие-то глухие закоулки, где время, казалось, остановилось навсегда, и все это не по плану, не по размышлению, а просто так, потому что сейчас ему захотелось именно этого и не захотелось ничего другого…
И тем не менее желанное просветление не наступало. И здесь круг мыслей, занимавших его, был все тот же, и так же, как и в Москве, их нельзя было связать воедино ни при каком напряжении душевных сил.
Какая же сила управляла им всю жизнь, не спрашивая ни на что его согласия, — судьба ли, случай, общепринятый ли способ жить? И должен ли он был, не ропща и не сопротивляясь, подчиняться этой силе, как подчиняются ей другие, или же было в нем то единственное, заложенное свыше и принадлежащее только ему, что оправдывало бы жизнь не по правилам, а по его собственным устремлениям? Кто судья ему — он сам или другие? И как присоединить ко всему этому разноликих Богов, атомы, какие-то миллиарды световых лет? Наверное, они действительно существуют, но что общего имеют они с его жизнью? А неверие в смерть? И голые, отвратительно точные факты, которые заставляют в нее верить?.. Нет, все это неясно, непонятно, не сложимо ни во что, хоть ты расшибись. Да неужели никто до него так и не нашел ничего прочного, за что можно было бы ухватиться обеими руками?.. И постепенно, как змея, начинала шевелиться, поднимать голову мысль, вернее, не мысль, а страх: ничего и ты не поймешь, ни здесь, ни где-либо в другом месте, и как ты жил, так и умрешь с этим, как умерли до тебя другие.
Однажды он сидел на пирсе, на краю деревянного настила, свесив ноги и подставив спину теплому полуденному солнцу. Неожиданно откуда-то сбоку на него надвинулась тень, и хриплый, сильно прокуренный голос спросил: «Ну как, старик? Сидишь?» Русанов вскинул голову. Первое, что бросилось в глаза, — рыжие локоны до плеч, рыжая борода клином и нафабренные, лихо вздернутые кверху усы а-ля Вильгельм II. Человек хитровато улыбался и молчал, пока Русанов продолжал рассматривать его: изрезанное глубокими морщинами лицо, ковбойка, заправленная в джинсы и расстегнутая до пупа, лохматая грудь, широкий ремень с побрякушками, охватывавший осиную талию, босые ноги с черными ногтями… Что-то в этих пронзительно голубых глазах было знакомо ему: какой-то вызов, какая-то постоянная готовность на скандал, но скандал великолепный, красочный, упоительный в своем безобразии, однако вспомнить, когда и где он это знал, не получалось никак.
— Не узнаешь?
— Н-нет. Впрочем…
— Да ты не старайся. Я сам знаю, что изменился. А что ты ждал? Что я так и останусь ничем на всю свою остатнюю жизнь?
— Сергей!
— Вот именно. Сергей. Бывший студент одного из лучших московских вузов, а ныне предтеча и основоположник. Духовный отец всемирного братства людей, победивших время.
— Никак не меньше?
— Что, не веришь? Поверишь. Другие тоже не сразу верят. Цыгане вон сначала думают, что я тоже конокрад, а потом верят… Ты хоть знаешь, кто был первый свободный человек на земле, темнота?
— А был кто-нибудь первый?
— Был. Я. Был первый и был единственный. Это теперь нас много. И будет еще больше. Будут все. Потому что главный враг человека — время. Время нужно и можно победить — это уже факт. Установленный экспериментально. Нет времени ни вперед, ни назад — его вообще нет. И тогда человек велик. Он свободен, и он — Бог.
— Ладно, Иисус Навин. Не нажимай, не так сразу. Я ведь тебя пятнадцать лет не видел. Пятнадцать, ты это понимаешь? Как ты, что ты, откуда ты?
Когда-то это был добрейший малый, талантливый, но полный разгильдяй, бессребреник, всегда готовый на любое озорство, лишь бы в нем была хоть капелька вдохновения, любимец всех девчонок курса, материнским инстинктом тянувшихся к этому вихрастому шалопаю, вечно невыспавшемуся и вечно голодному. Имелась у него и одна слабость: он чересчур серьезно относился к тому, что читал в книгах, — переживал, спорил и каждый раз принимал увлекшую его идею за новое руководство, которому он неукоснительно следовал месяц, а то и два. Были тут и Христос, и Ницше, и дзэн-буддизм, и даже князь Кропоткин. Потом что-то случилось, и его исключили, несмотря на все попытки ребят защитить и отстоять его. Русанов в дальнейшем нередко вспоминал о нем, пытался и прямо, и стороной наводить справки, но он как в воду канул.
И вот теперь они опять сидели рядом, опять садили одну сигарету за другой, пересмеиваясь и добродушно, как встарь, подталкивая друг друга локтями. Будто и не было этих пятнадцати лет, будто вновь они, накричавшись накануне до хрипоты, встретились утром вместо лекции в какой-нибудь пивной и вновь затеяли бесконечный студенческий разговор, в котором не так уж много смысла, зато много другого — желания вывернуться наизнанку перед тем, кому ты веришь и кто тебя поймет.
После исключения Сергей работал каменщиком в маленьком городке, опять читал книги, опять пытался отыскать в них что-то единственное, что невозможно было понять в шумной и вечно занятой Москве, но так и не отыскал. Потом решил перейти от слов к делу: вместе с приятелем, таким же бродягой, как и он, добыли пистолеты и пошли грабить банк, чтобы раздавать деньги бедным. Банк ограбили, но только начали раздавать — их взяли. Приятель получил свой срок сполна, а Сергея признали невменяемым и направили на принудительное лечение. Годы в больнице, шикарное общество — от ясновидцев до, по существу, животных, толстая повариха, жалевшая его и делившая с ним свой приварок и свою постель, наконец, документ об инвалидности, пенсия и опять распахнутые ворота в мир: иди, проповедуй, возглашай, только не попадайся вновь… Норильск, Мангышлак, Ухта… Товарные вагоны, общежития, пивные ларьки, базары, пристанционная милиция, КПЗ, больницы… Маленькая медсестра, вылечившая ему ноги, начавшие опухать, и родившая ему ребенка… Плант, терьяк, уголовники, толстогрудые цыганки, спившиеся интеллигенты, дым, промозглые подвалы, подпольные скиты… И опять товарные вагоны… Однажды было видение, был глас… Тогда-то он и потребовал, чтобы его распяли на кресте. Распяли по всем правилам, здоровенными гвоздями — на ладонях его и ступнях до сих пор синели уродливые шрамы. Сняли с креста, когда он уже почти истек кровью… Но отныне он единственный, кто может сказать, что он видел смерть и видел Бога. Бог — это черная дыра, куда уходит все, где нет ни времени, ни пространства и где человек и Бог — одно и то же. Вот об этом он и сказал людям, и люди признали его и пошли за ним, и еще пойдут…
— И ты тоже пойдешь! Потому что я — свет, и я — истина…
— Сергей, хорошо, согласен — пойду, но живешь-то ты сейчас где? Кто тебя кормит?
— Червь! Какого еще вопроса от тебя можно было ожидать?! Где живешь! И это все, на что способен теперь российский интеллигент, — где живешь? Кто тебя кормит? Куда в присутствие ходишь? Эх, служба!.. А что, старик, мы так всухую и будем сидеть? Может, по-старому, одну — для просветления? И — в кайф? Только предупреждаю — денег у меня нет. Это вопрос принципиальный. Мне, как основоположнику, этого нельзя ни в коем случае.
— Не проблема. У меня есть. Куда пойдем?
— Да никуда. Здесь и примем. Давай и жди тут, не сходя с места. Я мигом назад.
Он ушел. Русанов еще долго улыбался ему вслед, глядя, как его ловкая фигура с каким-то шутовским изяществом огибала встречных, раскланиваясь с дамами, отскакивавшими от него в сторону. Не хватало только шляпы с пером и плаща через плечо — чем не сатана?
Но прошло полчаса, потом час, потом второй — Сергея все не было. Наконец сообразив, что он не вернется, Русанов встал и ушел с пирса. Вечером он еще раз увидел его вместе с каким-то вертлявым субъектом в толпе гуляющих на набережной. Сергей издали помахал рукой, даже прокричал что-то, но близко не подошел.
На следующий день, проснувшись, Русанов понял, что никуда сегодня не пойдет. Не хотелось ни вставать, ни шевелиться. В доме было пусто и тихо: только раз в полчаса из дальней комнаты, где жила старуха, доносилось сначала шипение, затем хрип, затем торжественный, гулкий бой старинных часов и сейчас же, в ответ им, сиплый кашель самой хозяйки дома, коротавшей день за вязаньем. Русанов лежал на спине, смотрел в потолок, слушал, как в открытом окне чирикают и суетятся воробьи. Солнечный луч незаметно прополз по всей стене, перебрался на дверную притолоку, потом исчез. Тяжелая, как камень, хандра навалилась и расплющила его…
«Я один, — думал он. — Мне сейчас некому врать и не перед кем притворяться. Мне всего тридцать пять, но я, похоже, уже развалина. Я ничего не хочу, никуда не стремлюсь, у меня нет задач, и мне нечем наполнить собственную жизнь… Дело? Я не хочу никакого дела. Я не творец — ни на бумаге, ни на холсте, ни в камне. А рутиной я уже сыт по горло… Карьера? Тем более. Никакая власть мне не по силам: переломить кого-то, заставить поступать по-моему, взять ответственность за других — да кто меня уполномочил на это? На это нужны силы, нужно желание, и не просто желание — нужен огонь, ярость, сжигающая душу изнутри. У меня этого нет… Любовь? Ничего из этого не вышло до сих пор, не выйдет и дальше. Все равно здесь нельзя обойтись без борьбы, а я не умею и не хочу бороться… Друзья? А что от них осталось? Я уже почти всех потерял, все расползлись по своим щелям, еще немного — и, наверное, никого уже не будет. И не по моей вине — видит Бог, как я цеплялся за них, сколько дымных и безрадостных кутежей я выдержал, выдержал через силу, чтобы только удержать кого-то, не дать ему уйти совсем. Нет, не по моей вине, но и не по их тоже — таков, наверное, человеческий закон, и винить в нем некого… Книги? А что в них? Если счистить шелуху — набор из десятка одних и тех же мыслей, которые я знал, наверное, еще с пеленок. Стоило истратить на это столько лет своей жизни, чтобы вернуться к тому же, с чего начал… Вера? Бог? А где взять веру? И если Бог есть, если Он так велик и венец Его творения — я, то за что же, зачем нужна была Ему эта жестокость: оставить меня в неведении на всю жизнь и не дать ни одного доказательства, что Он есть и будет вовеки? Я-то в чем перед Ним виноват?.. А если все не так, если все до ужаса просто — прах, молекулы, нулежды нуль — нуль?..
Да что ты раскис? — пытался убедить он себя. — Что плохо? Войны нет, никого не тянут на дыбу, все что-то делают, что-то строят, печалятся и веселятся. Прими участие, помоги, чем можешь. Пусть жизнь никогда не будет прекрасной, но она будет лучше — верно? С этим-то ты согласен? Согласен. Так что же ты?.. Что я? А я ничего не хочу. Я не хочу ни в чем участвовать… Я хочу только одного — понять. Поймите меня — понять! Я ничего больше не хочу — ни от людей, ни от Бога. Я хочу одного — понять! Но и это мне не дано…»
Уже начинало смеркаться, когда тихонько скрипнула дверь и в комнату неслышно, как тень, вошла старуха — хозяйка дома. Положив что-то на тумбочку у стены, она прошаркала к окну, зачем-то поправила занавеску, потом приблизилась к кровати и долго стояла, всматриваясь ему в лицо и не произнося ни слова. Он тоже не решался спросить, в чем дело. Наконец, вздохнув, она сказала:
— Так и не вставал? С утра?
— Нет, не вставал.
— Болеешь? Голова болит?
— Да нет. Не хотелось просто.
— А где твоя жена?
— У меня ее нет.
— Плохо. Как же так — нет? Такой красивый, видный мужчина…
— Какой там видный! Скажете тоже…
— Видный. И не пьешь, не таскаешься. Образованный… А всегда один. Один встаешь, один гулять идешь, один спать ложишься… Хочешь, я тебе жену найду? Скромную, работящую найду. И не бедную. У нас тут неплохо люди живут. Не бедно… У тебя дом есть?
— Есть.
— А с кем ты живешь?
— Вдвоем с мамой.
— Вот и ей будет хорошо. Наверное, уже трудно одной дом держать. Помощь нужна. Внуки нужны. И ты перестанешь туда-сюда мыкаться.
— Да нет, от себя никуда не денешься.
— Это все так говорят, пока дома нет, детей нет. Будет дом — пусто не будет… Пойдем обедать. Сыновья домой пришли, тебя зовут.
Может быть, они и не звали его, но встретили очень радушно, усадили на самое удобное место и потом весь вечер старались, чтобы ему было хорошо. Подавала молчаливая, обычно хмурая невестка, но и она всякий раз, когда их взгляды сталкивались, считала своим долгом улыбнуться ему. Старший сын оживленно и много говорил, густо, как все летчики, смеялся, беспрестанно наливал ему и себе и лихим, отработанным жестом опрокидывал рюмку, широко раскрывая при этом рот, полный золотых зубов. Адвокат был задумчив и тих, не пил и только изредка вставлял в разговор отдельные замечания. Он казался немного посторонним в этой семье: как будто все, что происходило здесь, уже ушло или скоро уйдет от него, а самому ему суждено нечто иное, чего он ждет и о чем не следует говорить.
Старушка молча сидела во главе стола, иногда даже клевала носом, но при этом каким-то образом умудрялась замечать все: сбилась подушка за спиной у Русанова — она встала и поправила ее, куда-то запропастилась его вилка — она тут же подсунула ему новую, на минутку опустел стол — она прошептала что-то на ухо невестке, и та, даже вспыхнув от смущения, сейчас же исчезла на кухне.
Разговор перекинулся на детей. Невестка пожаловалась, что дочь плохо учится, невнимательна, все время куда-то бегает с подружками, стала наряжаться, не читает книг. Отец беззаботно махнул рукой:
— Да оставь ты ее! Вон какая дылда вымахала. Отдадим ее замуж за какого-нибудь туриста — и дело с концом. Их здесь много шляется.
— Левон! — сразу очнувшись, вскинулась вдруг старуха. — Что ты болтаешь? Зачем девчонку с толку сбиваешь? Кто такой турист, чтобы выходить за него замуж? И говорить не смей про этих голодранцев!
— Хорошо, хорошо, мама-джан, только не волнуйся. Не хочешь — не отдадим. Гаянка! — обратился он к дочери, угловатому подростку, которая, потупившись, сидела на краю стола и теребила бахрому от скатерти. — Айда к нам на аэродром, а? Я тебя в парашютный клуб запишу. Острижем под мальчишку, будешь прыгать, на самолетах летать. Согласна?
— Согласна, — чуть слышно прошевелила губами девочка.
Старуха насупилась и замолчала. Потом уже, когда стол убрали, принесли кофе и разговор о детях был давно забыт, она вдруг встала из-за стола, тяжело опираясь на палку, и сказала с сердцем:
— Глупые люди! Что вы все от неба хотите? Что вам там надо?.. Дома нужно сидеть, дома! Нужно детей растить, смотреть, чтоб в доме было хорошо… Запомни, Левон: пока я жива — не будет никаких парашютов! Или ты не сын мне…
Из ее комнаты потом еще долго доносилось сердитое, неразборчивое ворчание. Сыновья улыбались. Поблагодарив хозяев, Русанов вскоре тоже ушел к себе.
Утром он через силу заставил себя встать, побрился и вышел во двор. На крылечке внук старушки Артем возился с удочками. Увидев его, мальчик, видимо, обрадовался и несмело, смущаясь, подошел к нему:
— Дядя, вы рыбу любите ловить?
— Люблю. А что?
— Пойдемте вместе на пирс, а? А то меня бабушка одного не пускает. У меня и для вас удочка есть. И каша есть — мама дала…
Сначала у них клевало очень хорошо, они то и дело, на зависть гуляющим, дергали удочками, выхватывая лобастых бычков, на солнце серебристых, а в руках — темных и скользких. Артемка бурно радовался каждой новой удаче. Потом клевать перестало: прозрачная зеленая вода вяло плескалась почти у самых их ног, и сверху можно было видеть, как стайки бычков жались к камням, ползали среди мохнатых водяных зарослей, но к наживке не притрагивались.
— Дядя, а вы знаете, куда мертвых девают? — вдруг спросил Артем.
Русанов, захваченный врасплох, не нашелся что ответить. Мальчик, не дождавшись его, ответил сам:
— Я теперь знаю куда. Их хоронят. В землю закопают, и там они лежат. И вас закопают, и меня когда-нибудь закопают. А бабушка не знает, она говорит, что мы будем жить всегда. Ведь это неправда, да, дядя?
— Может быть, и правда, Артем… Во всяком случае, ты от бабушки так просто не отмахивайся. Она больше нашего с тобой знает. Это уж точно, поверь мне…
Проводив мальчугана обедать, Русанов взял лодку и уплыл в море.
Греб он долго, ровными, сильными гребками. Берег исчез, осталась только синяя громада гор и белая спичечка маяка у их подножья. Теперь он был совершенно один: ни катера, ни лодки сюда обычно не доходили, а большие суда в это время года были еще редкостью. Бросив наконец весла, он поднял голову. Высоко в небе плыли облака, светило солнце. Волна мягко покачивала лодку. Уши сразу заложила тишина — та полная, глухая тишина, которой ему так не хватало всю его жизнь.
Вновь, в который раз, до боли в висках напрягая мозг, он попытался втиснуть в одну эту минуту все, что знал о жизни и о себе. На мгновение ему даже почудилось, что где-то совсем близко мелькнул свет, мелькнуло какое-то слово, которое только нужно поймать, и оно объяснит все. Ну, еще усилие, еще — ах ты, Господи, мозг тянется, трещит, лопается, как ткань на разрыве… Нет. Мгновение прошло, и сейчас же все опять рассыпалось в прах. Осталась только какая-то ерунда, совсем уж мелочь… Интересно, отдаст мальчик бычков бабушке или скормит их кошке…
«Не дано, — думал он. — Выходит, мне это не дано… А может быть, сейчас, здесь — и кончить все разом? Если набрать воздуха и поплыть изо всех сил вниз, до отказа — назад дороги уже не будет… Нет, на это тоже нужна воля, нужна решимость… А что останавливает? Надежда. Надежда на что? Ни на что. И тем не менее — надежда… Но ведь ты не хочешь жить? Не хочу… Но и умирать не хочу… Жить не хочешь, умирать не хочешь — так что же тебе нужно? Не знаю… Не знаю! И мать жалко. Если ее так, обухом по голове… Ведь для нее это будет конец… Я не Сергей, я не могу — перешагнул и пошел. У него хоть идея есть для оправдания. А у меня что?»
Русанов сильно устал, когда возвращался назад. Болели руки, хотелось положить горящие, натертые до ссадин ладони на что-нибудь холодное и держать их так как можно дольше. И очень хотелось пить.
В кофейне на пирсе, за одним из столов, выдвинутых к перилам, он увидел хромого адвоката, сидевшего в одиночестве. Адвокат, заметив его, привстал и указал на стул рядом с собой. Они поздоровались. Жена грека принесла кофе, к нему запотевший стакан с водой, в котором плавали куски льда. Русанов залпом проглотил весь стакан, не дожидаясь, пока лед растает.
— Трудно с непривычки? — сочувственно спросил адвокат. — Я видел, как ты возвращался.
— Трудно. Когда-то я хорошо греб, а теперь — трудно.
— Хватка осталась, это видно. Ничего, походишь немного — все вернется. Мне тоже каждый раз трудно, когда я после зимы яхту вывожу. Но быстро привыкаю. Собираюсь скоро выйти. Хочешь — пойдем вместе.
— Нет, не пойду. Я в этом ничего не смыслю, буду только обузой. А тебе одному с ней не трудно управляться?
— Кое-как приспособился. Иногда мне один человек помогает… Ты ее, кажется, видел со мной на пирсе.
— Видел. Собираешься жениться на ней?
— Это невозможно. У нее муж. Правда, он уехал надолго, но ведь вернется рано или поздно. Маленький город, все друг друга знают. Проклянут и ее, и меня. Придется тогда отсюда уезжать. А я не хочу… Да и старик я для нее. Сколько мне, со всеми моими дырками, осталось? А ей еще жить и жить.
— Значит, и здесь мира нет?
— Нет… А ты именно его ищешь? Я вообще хотел тебя спросить: что ты здесь ищешь? Себя? Или других?
— Себя. Понять хочу, что и как. Но не получается. Иногда думаю, просто это невезенье мое, другие, наверное, знают.
— Нет, никто не знает.
— И ты не знаешь? Ты ведь войну прошел.
— И я не знаю.
— Может быть, эти старики знают? Которые весь день здесь сидят?
— Эти?! А, ты же не понимаешь здешнего языка… Тогда подожди, послушай, о чем они говорят. Я тебе переведу.
Рядом, за соседним столом, сидели два почтенных старца с неизменными четками в руках. Они молчали уже давно, и пришлось порядочно ждать, прежде чем один из них, перебрав заново свою янтарную нить, поднял выцветшие глаза на другого:
— Христофор!
— Что?
— Ты давно мне обещал с завода пару банок краски вынести. Весна уже. Дом красить пора…
— Подожди, сосед. На проходной охранник новый. Еще не обтерся… Вынесу, не беспокойся. Раз обещал, значит, будет у тебя краска…
— Все? Хватит с тебя? — спросил адвокат.
— Хватит.
— Ничего другого нет и у них… И не спрашивай ты больше никого — бесполезно. Кто и что тебе может сказать? Только то, что никто, так же как и ты, не понимает ничего… От рождения и до смерти — ничего…
— Но я хочу понять! Понимаешь, понять! Со смертью я еще могу смириться, могу свыкнуться с ней. Но не понять? Ничего? Так никогда и не понять, до самого конца?
— Ну, а что делать? Что тебе еще остается? Или мне? Или всем другим?
…Утром Русанов пошел на почту, посмотреть, нет ли письма от матери. В окошечке «До востребования» ему протянули сразу два конверта. Одно письмо было из дома, с обычными просьбами и наставлениями отдыхать, не пить, не заводить сомнительных знакомств. Другое, как только он узнал почерк на конверте, поначалу ничего не вызвало у него, кроме досады, — будто кто-то без стука вошел к нему в комнату и даже не извинился. «Откуда она взяла адрес? Впрочем, чего там гадать? Все просто. Позвонила матери, мама, добрая душа, дала, несмотря на мой запрет. У них же заговор против меня…»
«Не сердись, прошу тебя, — бежали вкривь и вкось нервные, торопливые строчки. — Я знаю, тебе надо побыть одному. И я знаю, что тебе никто сейчас не нужен, никто не может тебе помочь. И я тебе не нужна — я не настолько глупа, чтобы не понять этого. Но вся беда в том, что ты мне нужен. Ты мне так нужен, что я по ночам подушкой затыкаю себе рот, чтобы не кричать. И если бы это хоть немного помогло, я бы в голос кричала, кричала не переставая: только ведь услышат другие, не ты… Ты весь сосредоточился на чем-то своем, важном, не важном — тебе виднее. Наверное, так надо, иначе жить ты не можешь, я слишком давно тебя знаю. Но, пожалуйста, прошу тебя, не отталкивай тех, кто тебя любит, они ни в чем не виноваты перед тобой, разве только в том, что иногда мешают тебе, — но это ведь можно снести, это не так уж трудно, правда? И я буду стараться тебе не мешать, я буду очень стараться… Русанов, милый, мне сейчас плохо, мне очень плохо. Как подумаю — вдруг ты не вернешься?.. Я тебя люблю, я ничего не хочу, только бы быть с тобой. Ты не будешь меня обижать, я знаю… Помоги мне, прошу тебя…»
Вечером он сидел один в купе московского скорого. На столе лежал так и не прочитанный старинный роман, который можно было с легкой душой бросить в любую минуту и на любой странице.
IV. «…И аз воздам»
Из-за непогоды самолет задержали в пути, на каком-то незнакомом ему аэродроме, и, когда Николай Ильич Русанов, командированный в старинный сибирский город Н., прилетел на место назначения, было не утро, как полагалось по расписанию, а поздний вечер. Стюардесса сказала, что здесь уже зима — снег и двадцать градусов мороза.
На трапе, глотнув колючего свежего воздуха, он даже пошатнулся — видно, ослаб от нескончаемых этих суток, когда он то пытался заснуть в самолетном кресле или хотя бы вытянуть поудобнее затекшие ноги, то бродил, неприкаянный, по залам и коридорам аэровокзалов, заполненных истомившимися, как и он, от ожидания людьми. Скрюченные тела на лавках, табачный дым, хриплый предрассветный кашель в туалетах — все это, слава Богу, было теперь позади.
Его никто не встречал. За спиной горели стекла аэропорта, впереди же лежала тьма, прошитая тусклой ниточкой фонарей, уходивших в город. Мело. Струйки сухого снега извивались и ползали под ногами, дымились над сугробами, носились взад-вперед по черному асфальтовому пространству.
Нужно было ждать автобуса. Это не радовало Николая Ильича, одетого по-московски легкомысленно. Озноб от бессонной ночи уже пополз по спине, и никак нельзя было унять мелкую дрожь в руках, не отпускавшую его, как в тяжком похмелье. Но ему повезло. Присмотревшись, он все же заметил в дальнем углу площади машину, мотор которой был включен, судя по белым облачкам дыма, клубившимся над багажником. Водитель спал — сквозь заиндевевшие стекла угадывалась его голова, отвалившаяся на сиденье. Русанов открыл дверцу, водитель выпрямился и протер глаза. Столковались на пятерке.
Всю дорогу водитель чему-то хмурился и молчал, но Русанов был только благодарен ему за это: не хотелось ни о чем спрашивать, ни тем более отвечать на вопросы. В машине было тепло, дорога бежала ровно, глаза видели только бесконечный темный коридор в лесу и снег, летящий наискось сквозь свет передних фар…
Город занесло снегом под самые крыши. Новые казенные дома, открытые всем ветрам, одиноко торчали на перекрестках, а вокруг них плотно и крепко стояли старинные купеческие строения в два, иногда три этажа — неказистые, насупленные, но живучие, несмотря на весь свой порядком одряхлевший вид. Была в этих облупленных лабазах какая-то упорно хранимая идея, идущая издалека и, видимо, еще не исчерпавшая себя.
Номер, отведенный ему, оказался чистым и даже уютным. Внизу под окном лежала белая заснеженная площадь и посреди нее — маленький сквер, обнесенный решеткой. Метель порывами вздымала столбы снега и гнала их сквозь сквер все дальше и дальше — в темные устья улиц, где местами еще теплились огоньки зашторенных окон… Несмотря на усталость, Русанов чувствовал, что сразу не заснет. «Чаю, что ли, выпить? Или водки?» — подумал он. Швейцар внизу сказал, что на другой стороне площади работает ресторан и, возможно, его еще пустят.
Тяжелая дверь, отделанная белым металлом, подалась не сразу. Метель и здесь намела целый сугроб, и ему пришлось протискиваться в узкую щель, борясь с ветром, норовившим стукнуть его дверью по спине. Пахнуло теплым, застойным запахом кухни. Все было как всегда: вестибюль, хихикающие девицы у телефона-автомата, бравый покачивающийся лейтенант под руку с дамой, обмякшие сослуживцы, заботливо придерживавшие друг друга за плечи…
Чаю, конечно, не дали — не было. Пришлось выпить водки. Русанов сидел и блаженствовал, прислушиваясь, как живительное тепло разливается по жилам. «И чего меня все носит? — думал он, но думал уже лениво и без раздражения. — Сидел бы сейчас дома… Ведь мне теперь везде одинаково — на Неглинке ли, на Мангышлаке или здесь, в этом заснеженном сибирском городе, где я впервые в жизни. Нового мне, вероятно, ничего уже не узнать, и нет смысла надеяться на то, что жизнь что-то подскажет, куда-то забросит, где все будет по-другому — просто и ясно. События, города, люди — они, как это ни грустно, ни при чем. Пора бы, кажется, с этим смириться. Сорок скоро». Русанов вздохнул и провел ладонью по уже заметной проплешине в волосах.
Когда начали гасить свет, он поднялся. В гардеробе образовалась небольшая очередь. Русанов рассеянно смотрел, как маленькая сухонькая старушка в очках, не выпуская папиросы из зубов, металась от стойки к вешалке и обратно, стараясь сразу захватить в охапку как можно больше шуб, шинелей и шапок. Лицо ее было коричневым, с желтыми белками глаз, как у всякой давно и много курившей женщины, морщинистую шею аккуратно облегал белый кружевной воротничок, на плечах болталась какого-то странного вида кофта, зашнурованная крест-накрест, наподобие венгерки. Передав свой номерок, Русанов машинально нащупал другой рукой в кармане мелочь и протянул ее старушке.
— Зачем же вы обижаете? Этого не нужно, — вдруг затрясла головой старушка, вскинув на него свои выцветшие глаза. — Если хотите поблагодарить, у нас есть книга благодарностей… Нет-нет, уберите, пожалуйста, — добавила она, заметив, что оторопевший Русанов все еще стоит с протянутой рукой.
За спиной его раздался чей-то короткий смешок.
Получилась неловкость. Русанов чертыхнулся в душе: поди знай, вот так, ни с того ни с сего задел человека, а ведь и в мыслях не было. Пробормотав что-то невнятное, он напялил пальто и побрел к себе.
«Пустынники. Святители… Постом и молитвою… — ворчал он, поднимаясь по лестнице в номер. — Тоже мне… Протопоп Аввакум в юбке… Эх, нетерпимость российская! И ведь самой небось не весело, и я как оплеванный…»
Уснул он сразу, едва донеся голову до подушки…
Весь следующий день Русанов провел в беготне по учреждениям, имевшим отношение к его командировке. Опыт и выработанная годами хватка позволяли ему не тратить лишних нервов и спокойно, не особенно вникая даже, делать свое привычное дело. Уже с порога он знал, кому что сказать, кому улыбнуться, когда сделать подчеркнуто серьезный вид или просто стерпеть очередную глупость. Конечно же одного нужного человека не было на месте, другой не отвечал на телефонные звонки, третий просто так, на всякий случай, разыгрывал недоумение и никак не хотел понять, что от него требуется. Но к концу дня все так или иначе удалось наладить, и дела пошли сами собой — не медленно, не быстро, а нормально, то есть как всегда, когда в устоявшуюся рутину вдруг неожиданно включается новый импульс и громоздкая машина, нехотя, сопя и ворча, начинает постепенно набирать обороты. Важно одно — начало: потом машину уже никто остановить не сможет, и она сама, через ахи и вздохи, отнекивания и проклятья, но доведет начатое дело до неизбежного конца.
Вчерашняя старуха, однако, не выходила у него из головы. В душе остался какой-то осадок, недовольство собой, и Русанов знал, что не избавится от этого до тех пор, пока чем-нибудь не загладит свою неловкость.
Вечером в ресторане, расплатившись по счету, он долго топтался в вестибюле, дожидаясь момента, чтобы у вешалки никого не было. Наконец вестибюль опустел. Старушка не замечала его. Она сидела на стуле, курила и смотрела в одну точку. Русанов кашлянул.
— Извините меня. Я тут вчера допустил некоторую бестактность…
— Вчера? — недоуменно переспросила старушка. — Ах, да… Я не сразу вас вспомнила. Да нет, я не сержусь. Не вы один так. Я привыкла… А вы, наверное, приезжий?
— Приезжий. Из Москвы.
— Из Москвы?.. У меня там дети — дочь и сын.
— Взрослые?
— Взрослые. Трое внуков. Старший школу кончает… А вы надолго к нам?
— Не знаю еще. Как дела пойдут. Буду, наверное, каждый вечер ходить сюда ужинать.
— Милости просим. У нас здесь не так уж плохо.
— Не плохо. Чаю вот только нет.
— Да, чаю нет, — согласилась старушка. — Вернее, то он есть, а то нет. Я и сама не знаю почему… А вы правда чаю очень хотите?
— Я, видите ли, водки выпил. Но от чаю бы не отказался. День был очень хлопотливый, — признался Русанов.
— Хотите, я вас к себе приглашу? Чаем вас угощу, а вы мне про Москву расскажете… Я здесь недалеко живу.
— А это удобно?
— Удобно, удобно. Подождите, будьте добры, минут десять. Мы сейчас закрываем.
В переулке, куда они свернули с площади, было темно, и снег здесь не убирали с неделю, не меньше. Морозило, как и вчера, но метель улеглась. Русанов шел след в след за старушкой, глядя в ее согнутую спину. Серый брезентовый балахон на ней топорщился углами и издавал на морозе жестяные звуки.
Старушка жила в приземистом белом домишке с фундаментом почти в человеческий рост. Вход был со двора, где к стене дома прилепилось деревянное крыльцо с покосившимися стойками и скрипучими ступеньками. При их приближении с крыльца шарахнулись в разные стороны кошачьи тени, но отбежали недалеко и там уселись в кружок, как будто ожидая чего-то. «Заждались бедняги. Сейчас, сейчас», — закивала головой старушка, обивая о ступеньки снег с валенок.
Она провела его в крохотную комнатенку, обклеенную светлыми обоями. Половину одной стены занимала изразцовая печь с медной заслонкой, начищенной до блеска. На полу у печки лежала поленница дров, сложенных так, как дети складывают спички. Выцветший абажур на лампе, кожаный продавленный диван, аккуратно застеленная кровать… В углу в рамках висели две фотографии: старинный, в рост, снимок молодой женщины в белом платье, опиравшейся одной рукой на туалетный столик, заставленный цветами, и двоих малышей — мальчика в матроске и девочки с пышным бантом, — чинно, рядышком сидевших на одном стуле.
Посреди комнаты, прямо на обеденном столе, лежал толстый кот. При их появлении кот поднялся, зевнул и, выгнув спину дугой, начал медленно, с наслаждением, скрести когтями по скатерти.
— Брысь, баловень, не видишь — гость у нас? — прикрикнула на него старушка.
Кот грузно шлепнулся на пол, а затем перебрался на диван, на мягкую плюшевую подушку, и там затих.
— Сейчас я чайник поставлю… Вас как зовут? Николай Ильич? А меня Наталья Алексеевна. Вы пока располагайтесь, я быстренько, надо зверей накормить, намерзлись небось, пока меня ждали…
Старушка собрала какой-то кулечек и исчезла. Русанов прислонился спиной к изразцам, прижал занемевшие ладони к их гладкой поверхности. Тихо тикали часы. Старые стулья и белые, недавно, видимо, выстиранные занавески издавали запах, знакомый с детства, но давно уже потерянный в сутолоке жизни. «Когда же это было? — думал он. — До войны? Нет, и в войну, и после нее тоже. А когда же это забылось? Вот и не заметил когда. Наверное, пока мама была жива, что-то похожее еще было. А теперь уже только вот так, случайно, можно натолкнуться на этот запах и все вспомнить. Еще немного, и вообще уже никто не будет знать, что было время, когда в домах пахло так — чистотой, бедностью, высохшим деревом. И само это время будут знать тогда только умом и по книгам…»
Глухо стукнула входная дверь: старушка вернулась.
— Заскучали, Николай Ильич? — спросила она, входя в комнату. — Сейчас будет чай готов… Спасибо соседям, печь натопили. Милые люди. И котов моих терпят, не гоняют никогда.
— Много их, ваших подопечных?
— Когда как. Они ведь все бродячие, одни приходят, другие уходят. За всеми не уследишь. А тут еще ловить их стали, варвары. Скажите, ну кому они мешают?.. Еще два пса приходят, бездомные. Но этих я кормлю отдельно, чтобы с кошками не дрались.
— Не накладно, Наталья Алексеевна, кормить такую ораву?
— Как вам сказать… Самой мне, в общем, хватает.
— Вам, наверное, недолго до пенсии?
— Недолго? — старушка усмехнулась. — Ценю, голубчик, вашу деликатность… Мне, Николай Ильич, семьдесят два, и пенсии я никогда не получала. Да у меня и прав на нее нет.
— Как то есть?
— Да вот так. Всё бумаги, будь они неладны. Вечно у меня с ними одни неприятности. Прямо рок какой-то. Работала я всю жизнь, еще девчонкой начала, а никаких бумаг сохранить не сумела. Вот и получилось, что уж и помирать пора, а у меня стаж год-два и обчелся.
— А раньше где вы работали, Наталья Алексеевна?
— Где угодно. Пела, например, в Курской опере. В гражданскую войну там была опера, не знаю, как сейчас. Преподавала языки. Работала секретаршей, счетоводом… И всякий раз как-то так выходило, что я или бумагу какую нужную потеряю, или сама в ней такое напишу… Правда-правда, Бог знает что иной раз напишу. Одному начальнику, помню, написала на его бумаге: «Как же вы так можете, нехороший вы человек?!» Ну, меня и выгоняли, конечно, отовсюду. Потом уж я сама решила — подальше от бумаг, не для меня это. В войну старые парашюты порола — знаете, есть такая работа? Нет? А я несколько лет этим жила… Мороженое на улицах продавала, городской бульвар подметала. Много, в общем, чего было…
— И никаких документов не сохранилось? Ни следа?
— Ни следа… В тридцать пятом, когда в одну ночь пришлось из Ленинграда выселяться, все бумаги там остались — забыла в суматохе… Уже здесь, после войны, дом наш сгорел. Сама еле выскочить успела… Потом архив отсюда в другой город перевели. Я писала — не ответили…
Старушка разлила чай по чашкам, достала из шкафа сахарницу и варенье, пододвинула поближе стулья.
— Садитесь, прошу вас… Вы курите?
— Да. Если позволите, конечно.
— Позволю?! Да я сама смолю с самой революции. От этого, наверное, и голос совсем пропал. А когда-то, не поверите, я хорошо пела. Фотографию на стене видите? Это я после спектакля. Господи, неужели это все было?
— Очень жизнь бросала?
— Очень — не то слово. Швыряла, как хотела. Да все больше об асфальт, со всего размаху… Время такое было, Николай Ильич. Вы-то уж небось ничего этого не застали.
— Кое-что застал.
— Ну, тогда сами знаете. Никто ведь не был себе хозяин… Первая война с немцем. Потом гражданская, голод, тиф. Все эти перемены: десять миллионов туда, двадцать сюда да еще двадцать — обратно. Ну, и я среди них, конечно. Потом опять немец, будь он проклят… И ныне, и присно, и во веки веков.
— Аминь.
— Аминь. Вы верующий?
— Нет… Лба, во всяком случае, ни разу в жизни не перекрестил.
— Я и сама уже не помню, когда последний раз в церкви была. Наверное, когда муж меня бросил. Я тогда очень мучилась. А было это сорок с лишним лет назад…
Русанов еще раз обвел глазами комнату: ни иконы, ни чего другого из духовного обихода в ней не было.
— Странное было время, — продолжала старушка, разминая побуревшими от никотина пальцами плохо набитую папиросу. — Как будто Господь-Бог вообще забыл о людях. Живите, мол, как хотите… Может, насчет миллионов у Бога и были какие-то высшие идеи, которых нам не понять, а уж об одном-то человеке Он точно забыл. А отвернувшись от него, Бог и его от всего освободил. Какая тут могла быть воля, решимость, какие правила, какие поступки, когда в одну ночь подхватит тебя неведомая сила и несет неизвестно куда: то ли в преисподнюю, то ли к лучшей жизни — кто тогда знал? Стихия — разве кто в ней виноват?
— Кто-то виноват, наверное.
— Нет. И не ищите — напрасный труд. Никто не виноват… Это уж теперь, когда все понемногу наладилось, человек опять сам за себя отвечать начал. А тогда…
Прошло, наверное, часа два или три, чайник давно остыл, старушка все чаще и чаще стала замолкать, иногда даже на полуслове. Кот неодобрительно косился на них и не раз уже демонстративно чихал, намекая на дым, столбом стоявший в комнате.
Пора было подниматься. Но уходить не хотелось. Тепло от печки укутывало его. Прислушавшись, можно было уловить в тишине какие-то скрипы, шорохи, кряхтенье, которыми всегда наполнен дом, спящий глубоким сном. Луна светила за окном, разложив по снегу длинные синие тени от дворовых построек… «Старая, может, ты так, сидя, и заснешь? Я бы еще тогда посидел немного», — подумал Русанов.
— Чайник подогреть, Николай Ильич? — вдруг встрепенулась старушка. — Бога ради, извините. Возраст, что поделаешь.
— Наталья Алексеевна, я все хочу спросить вас… Почему вы с мужем разошлись? Простите за вопрос…
— Да нет, почему же? Это все давно уж отболело… А вот ответить и сейчас, наверное, толком не смогу. Он был путейский инженер. Много ездил, встречал разных людей. Однажды прислал телеграмму в том смысле, что, дескать, встретил наконец свою судьбу, и не вернулся. Вот я и осталась одна с двумя детьми на руках. Какое-то время он помогал, а перед войной исчез совсем. Потом уж, стороной, до меня дошел слух, что он и с новой женой разошелся, начал сильно пить и умер… Знаете, не верю я во всю эту беготню туда-сюда. Любовь, конечно, любовью… Да не ужился с одной, и с другой вряд ли уживешься…
Русанов наконец встал. Старушка проводила его на крыльцо.
— Приходите еще, Николай Ильич. Я почти всегда дома. Кроме работы, я никуда не хожу, и у меня мало кто бывает. Девушка одна тут ходит ко мне, отогревается. Да пару раз в неделю ребятишки с нашего двора собираются, я их языкам учу… Правда, приходите еще, прошу вас. Ведь про Москву-то вы мне так и не рассказали…
Назад Русанов шел по узенькой цепочке следов, ими же и протоптанных еще в начале ночи. Над городом в полную силу светила луна. Свет ее блестел на снежных крышах, утыканных печными трубами, искрился на чистой, никем пока не тронутой проезжей части улиц, дробился на осколки в темных окнах безмолвствовавших строений. Изредка тишину нарушал далекий собачий лай, да совсем рядом, у вокзала, негромко пересвистывались маневровые тепловозы…
Русанов стал бывать у нее почти каждый вечер. Он приходил, незаметно совал куда-нибудь плитку шоколада — как выяснилось, старушка питала слабость к шоколаду — и устраивался в угол дивана, поближе к печке. Кот, признавший в нем наконец своего, взбирался к нему на колени и сейчас же, не дожидаясь, пока его погладят, заводил свою нехитрую песенку, которой хватало на весь вечер. Русанов старался зря не шевелиться, чтобы не тревожить зверя — кот этого не любил.
Говорили они обо всем, что взбредет в голову. Старушка охотно перелистывала страницы своей жизни, Русанов же больше предпочитал слушать, не перебивая и не понуждая ее.
Детская в их петербургской квартире… Степенный, сановитый директор гимназии в парадном вицмундире, его торжественная речь перед обмирающими от восторга выпускницами… Тряская теплушка времен гражданской войны, случайные попутчики, сгрудившиеся вокруг единственной крошечной коптилки… Угрюмый управдом, дотошно отделяющий правых от виноватых в очередной квартирной склоке… Исхудалое лицо сына, тяжело опирающегося на палку: Господи, жив, отвоевался, принят в институт — ну что же еще можно было вымолить у судьбы? Ничего больше не надо, только бы было все, как есть, и не нужно искушать судьбу никакими другими мольбами…
— Николай Ильич, — неожиданно вдруг спрашивала она, — почему сейчас ругают Куропаткина? Уверяю вас, очень достойный был человек. В конце концов, что он мог сделать? Решал же государь, не он. Вот Стессель — другое дело. Этот так отвратительно вел себя…
И они начинали всерьез обсуждать достоинства и недостатки того и другого. «Бог ты мой, — спохватывался Русанов, — ну кому сейчас какое дело до этого Куропаткина? Куда ты завела меня, старая?» Но он уже и сам не мог высвободиться из этого потока жизни без границ и без времени, где нельзя было разобрать, что было в начале, а что в конце, что уже ушло, а что еще только будет…
Однажды Русанов пришел, когда еще не начало смеркаться: по случаю выходного дня старушка пригласила его зайти пораньше. В комнате кроме нее была еще миловидная женщина лет тридцати, может быть, меньше. Она сидела на полу, у раскрытой заслонки, и смотрела на огонь, трещавший в печи. При его появлении женщина смутилась, быстро поджала под себя ноги и вскочила, стряхивая сор с юбки и с ладоней. Рукава цветастой рубашки доходили ей до запястий, ворот у шеи был раскрыт, обнажая смуглую кожу и худые ключицы. Черты лица у нее были, может быть, и неправильными, несколько островатыми, но их искупали глаза — большие, темные глаза с золотистыми крапинками в зрачках.
— Мария Викентьевна. Мой большой друг, — представила старушка. — Ах, Николай Ильич, какой голос, какой голос! Вот только учиться никак не хочет.
— Опять вы за свое, Наталья Алексеевна? И как вам не надоест? — улыбнулась женщина. — Поздно мне уже. А ей я все еще девочкой кажусь, — добавила она, обращаясь к Русанову.
В голосе ее, однако, была какая-то тень вопроса, и по тому, как широко раскрылись ее ресницы, а в глазах промелькнуло нечто похожее на тревогу, он понял, что ему сейчас были бы благодарны за любой, пусть даже самый неуклюжий жест несогласия. Но он промолчал, вежливо улыбнувшись, и тотчас же взгляд ее потух, а губы вытянулись, приобретя какой-то горьковатый изгиб. Русанов заметил, что по шее у нее побежала первая полоска, еще не резкая, но и не случайная тоже.
Поначалу разговор как-то не клеился, Русанов даже стал жалеть, что пришел именно сегодня. Неожиданно в голове у него мелькнула спасительная мысль.
— Наталья Алексеевна, а что, если нам устроить небольшой праздник? Извините меня, я сейчас. — И, не давая хозяйке возможности возразить, он схватил пальто и выскочил на улицу…
Кутеж получился на славу. Старушка расстелила белую хрустящую скатерть, поставила на стол рюмки, аккуратно разложила возле них тщательно вычищенные столовые приборы. Две тяжелые зеленые бутылки, чуть припотевшие с холоду, были торжественно воздвигнуты посреди стола, и серебро их пробок засверкало царственным блеском, сразу придав убогой комнатушке значительный и праздничный вид.
Обе женщины оживились и приободрились. Наталья Алексеевна успела даже переодеться: вместо неизменного казакина на ней теперь была кофточка с отложным воротничком, на шее появилась цепь с какой-то старинной побрякушкой, волосы были гладко причесаны на висках и собраны в узел на затылке. Маша суетилась, переставляла тарелки, долго выбирала место, чтобы как-то позаметнее пристроить вазу с конфетами. Она откровенно радовалась событию, радовалась новому человеку и тому, что все это происходит, в сущности, из-за нее и, возможно даже, ради нее.
Русанов был в ударе. Он хорошо говорил, рассказывал какие-то забавные истории из своей жизни, легко, без надсады посмеиваясь над собой и над другими. Это было заразительно и вместе с вином немного кружило голову: угрюмый зимний день светлел, обшарпанные стены раздвигались, и казалось, что все, что было, они так или иначе преодолели, и все, что еще будет, преодолеют тоже. Маша смеялась, иногда по-детски хлопала в ладоши, а когда он замолкал, сейчас же просила его рассказать что-нибудь еще. Русанов догадывался, о чем она думает, да и нетрудно было догадаться: дескать, вот, где-то все же живут люди, у которых все время что-то происходит, веселое ли, грустное — неважно, важно, что никак не похожее на тот тягучий, монотонный скрип колеса, который и есть ее жизнь. Иногда в нем просыпалась совесть, и тогда ему хотелось сказать: ради Бога, не верьте, все это ложь, вы милая, обаятельная женщина, но нигде ничего не происходит, это все писатели выдумали или болтуны вроде меня, все и везде живут так же, как и вы, и нигде нет ничего другого…
Выяснилось, что Маша разведена, что мужа своего она не любила и вышла за него замуж в каком-то помрачении рассудка — от тоски, должно быть, а еще потому, что все вокруг уже давно повыходили замуж. Русанову хотелось еще что-нибудь узнать про нее, но старушка постаралась побыстрее прекратить этот опасный разговор, понимая, что он может далеко завести и, чего доброго, спугнуть то настроение, которое так счастливо возникло сегодня… К тому же и шампанское уже начало оказывать свое действие. Старушка даже попробовала голос, спела две-три фразы, но сейчас же сконфузилась и, сокрушенно покачав головой, будто укоряя себя за такое легкомыслие, обратилась к Русанову:
— Николай Ильич, попросите Машу спеть. Она вам не откажет. Честное слово, это редкое удовольствие. И гитара у меня в порядке, настраивать не надо.
Гитара действительно была в порядке. Маша долго перебирала струны, видимо, не решаясь, на чем остановиться. Потом тихо, словно издалека, надтреснутые звуки и низкий глуховатый ее голос стали наполнять комнату… Русанов сразу узнал эту вещь: суровый, временами даже мрачный его отец, когда, бывало, слышал ее, всегда плакал, уронив голову на руки и не скрывая слез.
Новых я песен совсем не пою.
Старые петь избегаю…
— Нет, лучше не ворошить, не тревожить прошлое, — говорила она. — Поменьше прошлого, ради Бога, поменьше — иначе нельзя жить, а жить нужно, и до конца еще не близко… Но куда же человеку деться от него, от своего прошлого? Разве это кому-нибудь когда-нибудь удалось?.. Отцу не удалось. А мне? И мне тоже не удалось… Да, все так. К сожалению, все это так… Сначала был отец, теперь я… Потом будет мой сын или кто-то, еще не родившийся на свет… Так было, так есть, и так будет во веки веков… И так, наверное, и должно быть…
— А ведь не знаете небось, Николай Ильич, чья это вещь? — когда она кончила, спросила старушка, прикладывая платочек к набухшим старческим векам.
— Представьте себе, Наталья Алексеевна, знаю. Варя Панина.
— Да неужели знаете, голубчик? Значит, и сейчас еще ее знают? Господи, как же хорошо это слышать! Помню… Э, да что там — помню… — пригорюнилась она.
Маша опять тронула струны, опять ее низкий голос наполнил комнату… Одна за другой оживали почти забытые ныне песни, и волнение все больше и больше охватывало его. О, какие же, оказывается, силы жили в душе этой худенькой, угловатой, похожей скорее на подростка женщины! И сколько же их было, этих сил…
Уже в дверях, целуя ей руки, он сказал:
— Спасибо вам. Вы даже не представляете себе, какое вы мне доставили наслаждение…
— Вам правда было хорошо?
— Правда. Очень.
— Вы бы меня украли, Николай Ильич, приведись случай?
— Украл бы.
— И в медвежью шубу бы завернули?
— Завернул бы, запахнул бы, в сани бросил — а там…
— Николай Ильич, это запрещенный прием! — засмеялась старушка, прибиравшая в этот момент со стола. — Мы здесь люди доверчивые. Так и до греха недалеко.
— Украдут ее когда-нибудь у вас, Наталья Алексеевна. Помяните мое слово.
— Некому здесь красть, — не очень весело улыбнулась Маша. — Ладно, все это глупости. Вы лучше скажите мне, у вас много дел завтра?
— Да какие мои дела, Мария Викентьевна? Все дела — сидеть и ждать, пока здешнее начальство одну бумажку подпишет.
— Пойдемте со мной завтра на лыжах, а? Снегу уже много. И день, наверное, будет солнечный…
Они шли, держась края леса. Не было ветра, и солнце слепило глаза так, что приходилось отворачиваться, но когда лыжня врезалась в чащу или ныряла в овражек, то становилось зябко и неприютно и хотелось поскорей выскочить обратно, на свет. Лес молчал, иногда только, встревоженная их приближением, с кустов с треском срывалась птичья стайка, обсыпая их затылки и плечи сухой снежной пылью. Лицо горело, и Русанов ясно ощущал, как холодом вымывало из груди всю муть, хрип и копоть, накопившиеся за жизнь, вытравить которые, казалось, нельзя уже было даже сулемой. Никакие мысли не занимали голову, и взгляд, не задерживаясь, скользил по кустам с повисшими на них жухлыми листьями или гроздьями красных ягод, по низким, отяжелевшим от снега еловым веткам, по заячьим следам, перескакивавшим через лыжню.
Сначала Русанов старался держаться поближе к ней, но чужие ботинки плохо сидели на ногах, да и ходок он был не ахти какой, так что довольно скоро он стал отставать, и ей приходилось время от времени замедлять шаг. На какой-то полянке она усадила его на толстый пень, заставила разуться и, присев на корточки, принялась быстро-быстро растирать его онемевшие ступни, а потом долго еще мудрила над его ботинками, с силой дергая то за одну, то за другую тесемку. Русанов смотрел на густые волосы, сбившиеся ей на лицо; снег на них не таял, и он, не удержавшись, осторожно провел по ним раз и другой ладонью, стряхивая снежную проседь. Она не подняла головы, только вся как-то сжалась на мгновение.
На одном из поворотов лыжня круто свернула в сторону и вскоре вывела их к старому городскому кладбищу, прямо к проему в его покосившейся ограде. Они пошли по березовой аллее, в конце которой виднелась белая церквушка и на ней крест, поблескивавший на солнце. Внезапно Маша остановилась.
— Вот здесь Наталья Алексеевна и просила положить себя, — сказала она, указывая на просторную могилу, обнесенную чугунной решеткой. Там уже лежал один камень. — Отец ее здесь похоронен. В японскую войну его тяжело ранило. До дома не довезли, здесь в госпитале и умер.
— По-церковному наказала похоронить?
— Нет. Об этом она ничего не говорила. Наверное, ей это все равно. У нее ведь… как бы это сказать… все счеты с самой собой, не с Богом. И не с людьми… Вы знаете, Николай Ильич, что она со своих учеников денег никогда не берет? Ей, правда, и спасибо за это никто не говорит. Люди злые: она к ним так, а они ей вслед — полоумная, чудит, дескать, старуха. Еще и котов ее гоняют, ей назло. Да ей все это безразлично, вот только за котов обижается иногда…
Им захотелось есть, и неподалеку они нашли маленькую закусочную, где торговали пивом и сосисками. Народу в нее набилось сверх всякой меры: шофера с проходившего мимо тракта, строители, какие-то опухшие личности, с утра, видимо, не отрывавшиеся от стойки. Сначала его свитер и очки привлекли внимание и даже, судя по одному-другому слову, пущенному в спину, вызвали некоторую враждебность, но Русанов по опыту знал, что у пивной довольно своеобразный принцип деления на своих и чужих, и не сомневался, что через пару минут по каким-то ей одной известным признакам пивная отнесет его к своим и сейчас же забудет о нем. Кое-как пробившись сквозь этот рык, гам и клубы пара, они наконец отыскали свободное место у окна в углу.
— Вы их не боитесь? — наклонившись к нему, шепотом спросила Маша.
— Кого?
— Ну, вот этих всех…
— Нет. Не боюсь.
— А я боюсь.
— Враждуете?
— Нет, я не враждую. Я просто боюсь. Иной раз такое вот страшилище схватит за руку… Вы, наверное, вообще ничего не боитесь, да?
— Если бы так, Маша… Многого боюсь… Сейчас вот вас боюсь.
— Меня? Почему?
— Потому что вы мне очень нравитесь, а мне через два месяца сорок, и скоро надо уезжать, и вас уже больше никогда со мной не будет…
Он испугался, что она сейчас выскочит из-за стола и убежит, — так, в пружину, подобралось все ее худенькое тело. Но она только накрыла его ладонь своею и сказала, вернее, прошептала, не глядя на него:
— Не нужно, Николай Ильич. Пожалуйста, не нужно… А то я сейчас заплачу. И вам будет за меня стыдно…
Вечером они с Натальей Алексеевной ужинали вдвоем — Маша была занята на работе. Русанов впал в меланхолию, невпопад отвечал на вопросы, и старушка скоро бросила все попытки вернуть его в прежнее, покойное и ровное, состояние духа. Они уже довольно долго молчали, думая каждый о своем, когда она вдруг сказала:
— Я хочу вас попросить, Николай Ильич… Уважьте старуху… Не заходите слишком далеко, а? Я ведь знаю ее. Мучиться потом будет — ужас просто.
Русанов встрепенулся. Незачем было притворяться: старушка сейчас читала в нем, как в себе.
— Наталья Алексеевна… Вы мне лучше вот что скажите… — ответил он, запинаясь. — Что же мы всегда так: нельзя, опомнись, что потом будет? Ну нет сейчас ничего, ну будет что-то. Что плохого в этом? Вы-то откуда знаете, как ей лучше? Даже и не мне, а ей?
— А, дорогой мой… Вы там, а ей здесь жить… Жить с тем, что здесь, а не там где-то. Хочешь не хочешь, а с этим нужно свыкнуться, и чем меньше мечтаний, тем легче свыкнуться… Мало ей своего, еще и вы камнем на душу ляжете. Да не дай Бог навсегда ляжете — вот что тяжелее всего.
— Не доводилось мне еще ничего подобного встретить, Наталья Алексеевна… Поверьте мне… Не доводилось…
— Красивая женщина, спору нет. Ссыльные поляки здесь когда-то жили. Их корень… Да разве в этом дело? Нет, Николай Ильич, хоть и полюбила я вас, а как хотите — пора вам уезжать. Иначе, чувствую, все это добром не кончится… Очень прошу вас уезжайте.
Потом Русанов сидел у себя в номере. На улице валил снег. Верхний свет он не зажигал, и тусклое пятно от слабенькой лампы на письменном столе было теперь для него средоточием мира и всей его жизни…
«И старуха права, и я прав, и виноватых нет никого, — думал он. — Но как же мне-то быть? Позвонить? Или завтра чемодан в руки и деру отсюда?.. Ах ты, черт!» — хватался он за телефонную трубку, но сейчас же бросал ее, вскакивал и начинал ходить из угла в угол.
Было почти одиннадцать, когда в дверь постучали. Русанов открыл: на пороге стояла Маша. Видимо, она бегом взбежала по лестнице — она задыхалась, шубка ее еще была покрыта снегом, на ресницах дрожали капельки воды. Не подхвати он ее, она, наверное, тут же бы и опустилась на пол. Волна нежданной радости нахлынула на него. Он прижимался губами к ее холодному виску, к мокрым ресницам, к теплому кусочку кожи где-то там, в углублении между ухом и шеей… «Только, пожалуйста, не говори ничего. Только без слов», — беззвучно повторяла она…
Проснувшись, но не открывая глаз, он уже знал, что она не спит и смотрит на него. Лба его коснулась влажная ладонь, пальцы осторожно сдвинули прядь, сбившуюся ему на глаза, мягкие губы тронули уголки его рта, еще стянутого сном. Легкое дыхание пробежало над ним, и ноздри его вздрогнули, пытаясь ухватить еле заметный, исчезающий запах ее волос и тела.
— Лежи так. Не открывай глаз, — прошептала она.
Но он приоткрыл веки: ее лицо и волосы отовсюду нависали над ним, и в глубине ее зрачков мерцали крохотные точечки света, явственно различимые в темноте. Устав опираться на локоть, она положила голову ему на плечо и так затихла, далеко, до полного бессилия вытянув руку вдоль его голой груди.
Ночь в комнате стояла как-то странно, будто завалившись набок. Причиной тому, вероятно, было зеркало у стены, вкосую, как прожектор, отражавшее свет уличного фонаря. По потолку скользили дымные тени — видимо, сквозняк шевелил кисейные гостиничные занавески. Под окнами прогромыхал трамвай, и в ответ ему мелко задребезжали стекла в оконной раме. Было шесть, начиналось утро.
— Ты не спала? Совсем?
— Совсем.
— О чем ты думала так долго?
— Ты хорошо спишь. Дышишь ровно и даже улыбаешься во сне.
— А еще о чем думала?
— Обо всем… О том, что теперь я могу жить дальше. У меня есть ты… Здесь ли, там ли — не важно. И даже, наверное, лучше, что там. Я бы извела тебя: цеплялась бы, хватала за руки, плакала…
— Кто знает… Может быть, все было бы как раз наоборот…
— Сказать, какая чепуха у меня сейчас в голове?
— Скажи…
— Нельзя ли, если очень-очень захотеть, целиком распластаться, раствориться в тебе — и так остаться? Исчезнуть и жить в тебе?..
Весь их роман продолжался три дня. На работу они не ходили. Потом, в Москве, он даже не мог толком вспомнить, выходили ли они вообще в те дни из комнаты или все так и было на самом деле, не прерываясь и не меняясь ни на минуту: задернутые шторы, скомканная постель, ее большие темные глаза и небывалое, вернее, бывавшее только в снах, да и то в детстве, ощущение чистоты и доверия ко всему. О том, что будет дальше, они не говорили — зачем? Да, люблю, да, знаю, что это единственный раз, последний раз, и больше мы вместе уже не будем, но об этом не нужно сейчас думать, на это еще будет много, очень много времени впереди…
Стояло морозное трескучее утро, когда они провожали его. В залах аэропорта было шумно и неспокойно. Они вышли наружу, к барьеру. Маша не плакала, не говорила никаких печальных слов — она лишь теснее прижималась к Наталье Алексеевне, державшей ее под руку.
Прощались недолго. Наталья Алексеевна обняла Русанова, приложилась смерзшимися губами к его жесткой щеке, потом, помедлив, быстро-быстро перекрестила его мелким крестом. Маша спокойно поцеловала его, и так же спокойно выдержала ответный поцелуй, и не отдернула руку, когда он не слишком ловко ткнулся носом к ней в варежку, пытаясь добраться до теплой ее ладони. Заметив, что грудь его раскрылась, она участливо поправила на нем шарф, чтобы ему не было холодно идти по летному полю. Но в самую последнюю минуту силы все же изменили ей. Она обеими руками вцепилась в борта его пальто и замотала головой, будто прогоняя боль, ставшую вдруг невыносимой:
— Это ошибка. Я знаю, что это ошибка… Тебе тоже нельзя без меня…
Когда, поднимаясь по трапу, он обернулся, они еще стояли там, у барьера. Старушка помахала ему. Отсюда они выглядели как-то совсем уж беззащитно: две маленькие фигурки на фоне серой бетонной громадины, величественно и твердо возвышавшейся у них за спиной…
Самолет утомительно гудел, нагоняя сон, но заснуть не получалось. В голове, монотонно повторяясь, чей-то голос медленно, как на уроке, выговаривал одну и ту же фразу: «Das ist eine alte Geschichte… Эта старая история…» Нет… Он понимал, что на этот раз ему не отделаться ухмылкой над собой и нет надежды на то, что все как-нибудь рассосется, потускнеет и забудется в потоке житейских обстоятельств. В его жизни наконец случилось то, что бывает лишь однажды, и все это осталось теперь там, позади, куда ему, вероятно, больше уже дороги нет.
Итак, и это позади. Тогда что же впереди? И есть ли вообще теперь что-нибудь впереди, чего стоило бы ждать?
…Примерно через полгода из Н., от Натальи Алексеевны, пришло письмо. Жена внесла его с пачкой газет и положила к нему на письменный стол, на то место, куда она имела обыкновение складывать почту.
«Я с большой теплотой вспоминаю о вас, дорогой Николай Ильич, — писала старушка. — Вспоминаю наши беседы, наши чаепития. Кот мой — и тот помнит вас. Я иногда играю с ним, говорю: „Проснись, баловень, сейчас Николай Ильич придет“. Он сразу вскакивает с дивана, бежит к двери и смотрит на нее, ждет, когда она откроется. У нас все по-старому, зиму прожили мирно и без особых забот, а теперь весна в полном разгаре, как будто ничего и не было. Кстати, Николай Ильич, про Куропаткина-то теперь хорошо пишут — я сама читала. Вот видите, я же говорила, что все так или иначе наладится… А я, кажется, начинаю сдавать: по утрам стало трудно подниматься…»
Русанов отложил письмо в сторону. Все ожило перед глазами, и на душе опять стало, как тогда.
Выходит, думал он, и такую нелегкую жизнь можно прожить без вражды к другим и, в общем-то, без борьбы с ними, и даже перед концом ни о чем не жалеть и не считать, что судьба не задалась, что жизнь не получилась. Мир, конечно, не замечает ее, затерянную где-то в далеком углу, среди своих кошек, скрипучих стульев и воспоминаний, и никто не знает о ней, и нигде на виду, на поверхности жизни, нет и следа от нее. Но ей-то какое до этого дело? Ей важно другое: день, прожитый в мире с собой, кусок хлеба, благополучие тех немногих, кого она в силах взять под свою защиту. Она нашла свое, и для нее нет и не было этого вопроса, попусту отравившего жизнь многим, в том числе и ему самому: один и все, один и мир, один и небытие… Наверное, человек потому и страшится смерти — страшится, что уйдет без следа и без него все будет так, как будто его и вовсе не было на свете. Ну и что из этого? Ведь и при нем все так же и было…
«В отношении М.В., — читал он дальше, — я, к сожалению, была права. Этому человеку сейчас худо. Найдите время, голубчик Николай Ильич, приезжайте к нам еще. Правда, приезжайте, а? Может, и меня еще застанете…»
В коридоре раздался раздраженный голос жены: она опять за что-то отчитывала сына. Русанов вздохнул. Как бы там ни было, а уж эти-то двое без него пропадут наверняка…
Взгляд его остановился на горке служебных бумаг, скопившихся за неделю. Завтра, вспомнил он с тоской, очередное бестолковое и ненужное заседание, на котором даже и курить нельзя — такую теперь взяли моду. А дальше… А дальше еще, и еще, и еще — и так до конца, по ночам уже видимого иногда в темноте.