агривок, швырнул на пол и хлестал, хлестал ее до изнеможения, а напоследок еще пнул со всего размаху ногой по животу… Господи, хоть бы не было этого последнего пинка, может быть, не так бы тошно было вспоминать сейчас все это… Бока и ребра ее вздрагивали от ударов, сыпавшихся сверху: она не сопротивлялась, даже не скулила — она лишь прятала голову поглубже в лапы, пытаясь защитить хотя бы ее. Когда, задохнувшись, он опустил наконец плеть, Адель подползла к нему и подняла голову: в глазах у нее стояли слезы…
Против обыкновения Рита не кричала, не ссорилась с ними, она лишь сказала: «Все, хватит… теперь или я, или она» — и сразу ушла в ванную… Борис не спал всю ночь, курил, сидел на кухне, гладил Адель по ушам, а утром позвонил Вере Арсентьевне и уговорил ее взять Адель к себе: тетка жила одна, боялась воров и давно хотела завести себе собаку. Когда — уже вечером — они вышли из дома, Адель ни за что не хотела идти с ним, садилась на асфальт, скулила, оборачивалась назад, мотала головой, вырываясь из поводка, и ему пришлось чуть не волоком тащить ее до самых Покровских ворот, где тетка тогда жила…
Поначалу он даже почувствовал нечто похожее на облегчение: Адель пристроена, Рита вроде бы успокоилась, можно было опять думать только о приятных, интересных вещах и не отравлять себе жизнь всякой ерундой. Но потом… Потом как-то незаметно возникла и начала сосать, разрастаться тягостная, темная мысль, достававшая его чаще всего неожиданно, в минуты самых больших удач, самого большого согласия с собой и со всем миром: «Борис Аркадьевич, а ведь ты… А ведь ты скотина… За что ж ты так ее? И выгнал ты ее — зачем? Кто еще так относился к тебе, как она?» Особенно не по себе было, когда приходилось навещать тетю Веру: Адель с самого порога не отходила от него ни на шаг, лизала ему руки, а когда он натягивал пальто, собираясь уходить, она всякий раз впадала в страшное волнение, подпрыгивала, стаскивала зубами с вешалки поводок, видимо, надеясь, что уж сегодня-то он наконец уведет ее обратно к себе.
«Ну что ж, — уговаривал он себя, — ну ошибся один раз в жизни. Но ведь остальное-то все было правильно… Да, вина. Но одна-единственная вина! И не убил же, не зарезал я ее, в самом-то деле. Тетка любит ее, балует, не так уж собаке плохо у нее…»
«Да? — возражал чей-то другой, чужой и явно издевательский голос. — Одна-единственная, говоришь? А по-твоему, их много надо? Может, хватит и одной? И разве обязательно надо зарезать кого-нибудь, чтобы чувствовать себя негодяем всю жизнь? Да и одна ли вина за тобой? А других не было? Ты действительно уверен, что не было больше ни одной?»
Нет, и в этом он не был уверен. Особенно теперь, в тридцать пять, когда многое из того, что было в прошлом, стало видеться по-иному. Если не врать самому себе, то и Рита тоже, наверное, его вина. Конечно, у него есть оправдания, серьезные оправдания. Кто еще стал бы с ней возиться столько, сколько провозился он? Кто еще мог бы выдержать эту ведьму, и не день, не два — годы? С матерью — вражда, с друзьями — вражда, с книгами — вражда, да что там говорить — вражда с любым телефонным звонком, если только этот звонок предназначался ему. Что ей нужно было? Чего еще он тогда не отдал ей? Да почти все отдал, почти от всего отступился, только бы приручить ее, как-то устроить так, чтобы ей наконец стало тоже хорошо. И ведь почти удалось, почти приручил человека. Почти… В этом-то «почти» и был весь смысл…
Они переживали тогда период какого-то нового сумасшествия, мучительной, ненасытной тяги друг к другу, когда случился этот злосчастный визит. Не было в ту осень более любящей, более ласковой на свете женщины, чем она… Пробило уже одиннадцать, они собирались ложиться спать, когда раздался резкий звонок в дверь. Он открыл — на пороге стоял абсолютно пьяный, растерзанный Гек Наумов, его товарищ еще по университету. Ничего толком объяснить он не мог: заплетающимся языком, силясь побороть какую-то густую кашу во рту, он твердил одно — домой ему больше нельзя. Борис втащил его на кухню, заставил раздеться, достал из холодильника бутылку холодного молока; Гек икал, плакал, стакан стучал у него в зубах, расплескивая молоко по лацканам пиджака. Борис вынул из стенного шкафа раскладушку и пошел устанавливать ее в комнате. Оставалось только набросить на приготовленную постель плед, когда он услышал, как хлопнула входная дверь: он выскочил в коридор — Гека уже не было, Рита вытаскивала из замочной скважины ключ. «Что случилось?» — спросил он. «Ничего. Я его выставила», — спокойно ответила она и спрятала ключ в карман джинсов…
Утром он наскоро сложил чемодан и, взяв его с собой, уехал в редакцию. Шеф давно предлагал ему командировку в Анадырь — ночь он встретил уже в самолете. Пробыл он там месяца три и ни разу оттуда не написал ей. Когда он вернулся, в квартире было все прибрано, все чисто, а на письменном столе лежала записка, уже успевшая немного пожелтеть: «Ты так и умрешь один — как волк, в яме…»
Однажды вечером, прошлой зимой, он встретил ее в ресторане с каким-то облезлым, до отвращения паскудным на вид мужиком, судя по манерам — явно из подпольного, полуворовского мира. На лбу у нее обозначилась резкая морщина, лицо было накрашено, она жеманилась, закатывала глаза, неестественно хохотала, и было ясно, что она ненавидит этого мужика, но находится в полной его власти. Дождавшись, когда ее спутник на минуту вышел, Борис подсел к ней. «Уйди, убийца…» — сказала она и отвернулась.
Так что же, все было напрасно? И его стремление, чтобы всем вокруг было хорошо, — это и была самая главная ошибка, ошибка с начала и до конца? Или линия была верная, но только у него на нее не хватило сил? И надо было и дальше разрываться пополам, лавировать, врать, изворачиваться, примирять непримиримое, поступаться одним, терпеть другое, не спать ночей, препираться по пустякам, валяться в ногах, убеждать, уговаривать, упрашивать, просить прощенья и самому прощать — и все-таки гнуть, гнуть свою линию, несмотря ни на что? Ну почему, почему не может быть всем хорошо? Почему «или — или»? Кто доказал, что это закон? Разве иначе нельзя?.. Да нет, можно, конечно. Только на это надо много сил, очень много сил — это груз, тяжкий груз, и тянуть его нужно всю жизнь… Он лично не смог, этот груз чуть было не раздавил его. Нет, с него хватит, пусть теперь пробует кто-нибудь еще…
— Боря, знаешь что… — вдруг сказала Вера Арсентьевна, решившись наконец прервать слишком уж затянувшееся молчание. — У нее остался сын, ему еще и года нет… Он очень похож на нее… Я отдала его соседям — здесь, за забором. Ему у них плохо, он раздражает их. Они бы с удовольствием сплавили его кому-нибудь… Понимаешь, я бы сама взяла… Но я стара, мне, наверное, уже немного осталось…
Борис долго не отвечал, ковыряя прутиком мокрую землю под ногами… Перед глазами на секунду вдруг возникла его комната — обжитая, тихая, без проблем, где люди теперь появлялись как сон, не задевая и не тревожа больше ничего. Все уже отболело, отшумело, все встало на свои места, и, по существу, кроме пишущей машинки да нескольких любимых книг, — что еще теперь было нужно ему? Люди? Но сколько же можно говорить на этом языке глухих? Нет, ему не нужен никто, он заматерел, окреп, свыкся с миром и с собой, и как-нибудь он уж сумеет дотянуть один… И пса — не надо! Не надо пса!.. А впрочем… Эх, Борис Аркадьевич, не надо бы этого. Не надо! Ты же знаешь, что не надо… Остановись!
— Ладно, тетя Вера. Веди.
Дело о шубе
Часы в большой комнате пробили двенадцать.
Виктор Иванович давно уже пришел к выводу, что лучшими минутами в его жизни были эти ежевечерние полчаса у окна на кухне, когда он в одиночестве выкуривал одну или две сигареты перед тем, как идти спать. Домашние его обычно укладывались раньше, и, как только затихали их шаги по коридорчику из ванной, в квартире устанавливалась тишина. Свет на кухне он не зажигал, предпочитая сидеть в темноте: так лучше было видно пустую улицу и деревья в скверике напротив. Так было и тогда, когда Наташа, их дочь, была маленькой, и когда она росла, ходила в школу, потом в институт, и когда она вышла замуж и переехала жить к мужу и они с женой остались вдвоем. …Так было и вчера, так будет, вероятно, и завтра, и послезавтра — пока он жив.
Летом в открытое окно шелестела листва, доносился чей-то торопливый стук каблуков по асфальту, слышалось глухое ворчание поливальных машин или далекий свист троллейбуса, набиравшего скорость по проспекту. Осенью сквозь мокрое стекло он видел, как метались и бились на ветру ветки скрюченных яблонь, состарившихся у него на глазах. Зимой же, как сейчас, улица и сквер покрывались снегом, чисто и колко искрившимся в косом свете уличных фонарей.
Но сегодня дело было уже не просто в привычке. Весь вечер он не находил себе места, еле выдержал до конца очередную серию какого-то длинного телевизионного фильма и даже сделал пару неуклюжих попыток раньше времени отправить жену спать, — так ему не терпелось поскорее остаться одному и наконец спокойно, без помех, обдумать то, что ему сообщили на работе еще утром и что весь день не выходило у него из головы.
Виктор Иванович Гребенщиков служил в крупном управлении по монтажу специального оборудования, считался хорошим инженером и пользовался симпатиями как начальства, так и сослуживцев — подчиненных у него фактически не было. В институт он поступил еще до войны, потом с четвертого курса был призван в армию, воевал в корпусной артиллерии, дослужился до капитана, в одну из бомбежек был тяжело (полгода в госпитале) ранен, демобилизован и в сорок седьмом окончил тот же институт, в котором начинал. Сразу после окончания он пришел в свое управление, тогда еще только создававшееся, и с тех пор — вот уже почти тридцать лет — работал в нем за одним и тем же столом и, по существу, в той же должности. Его часто хвалили, премировали, не раз вывешивали на Доску почета, но вверх не двигали и никуда всерьез, надолго не посылали. Последнее тоже было важно, потому что в их системе человек мог вырасти, как правило, только одним путем — если ему доверяли руководство монтажом какого-нибудь крупного объекта на периферии или за границей.