Ночные голоса — страница 28 из 96

Последнее время Виктор Иванович стал как-то особенно ясно ощущать возраст, часто видел во сне детство, иногда жаловался жене на здоровье: что-то побаливало у него внутри — обычно после тяжелой еды, что-то неясное, но, видимо, прочно обосновавшееся там, в глубине, по соседству со старой раной в полости живота. По вечерам, сидя у окна, он нередко думал теперь о пенсии, о том, как будет тогда жить, чем займется, куда они с женой поедут отдыхать, и эти мысли вовсе не пугали его, а, наоборот, вносили в душу успокоение, избавляя от тех утомительных, раздражающих мелочей, которые сами собой накапливались к концу каждого прожитого дня.

Важным вопросом был размер ожидавшей его пенсии. По нынешнему заработку рядовая максимальная пенсия никак не получалась, а хотелось, естественно, чтобы была именно она, и даже не просто она, а персональная, которая все-таки была немного выше обычной, и, кроме того, это было бы каким-то отличием — жизнь ведь никогда не баловала его отличиями. Конечно, честолюбие в нем давно угасло, но… Но все же не до такой же степени, чтобы сделать его полностью равнодушным ко всему, что отличает одних людей от других.

Гребенщиков понимал, что надо было уже сейчас предпринимать какие-то шаги, чтобы получить самостоятельную работу где-нибудь подальше отсюда, с отъездом из Москвы года на три, не меньше. Сколько бы он ни думал об этом, никакого другого реального способа обеспечить хорошую пенсию он не видел. К тому же теперь, под старость, такой отъезд можно было позволить себе совершенно безболезненно: Наташа удачно вышла замуж и, кажется, неплохо ладила с мужем, жене — когда-то очень и очень деятельной женщине — работа, судя по всему, давно осточертела, а сам он даже рад был бы сменить обстановку и пожить немного на новом месте. Ведь, по существу, кроме обычных поездок в отпуск и в командировки, он так всерьез нигде и не был после войны. «Пора. Нужно шевелиться. Под лежачий камень и вода не течет», — все чаще и чаще говорил он себе, перебирая в уме имеющиеся возможности.

Как раз недавно на одном из крупных объектов открылась очень заманчивая вакансия. Гребенщиков прослышал о ней стороной и сейчас же решил, что это именно то, что ему нужно было. У него, конечно, имелись кое-какие связи — некоторые из его однокурсников работали вместе с ним и были теперь в довольно заметных чинах, — но раньше он практически не пользовался этими знакомствами, и сам, в общем-то, не зная почему. Может быть, это было и к лучшему… По крайней мере сейчас он мог с чистой совестью обратиться к любому из них и знал, что ему не откажут.

Ближе всех к нему был Гриша Шокин — стариннейший его приятель, с которым они в свое время немало просидели в пивных и иных местах, где так весело тратились тогда убогие студенческие рубли. И сейчас они нет-нет да и вспоминали старину, заскочив после получки или премии в какое-нибудь тихое и достаточно удаленное заведение, до которого их сослуживцы, по нетерпению своему, обычно не доходили. Как он и ожидал, Шокин не только не отказал, но, наоборот, проявил самое искреннее участие и обещал сделать все, что в его силах.

Однако сегодня утром Шокин остановил его в коридоре и, глядя куда-то в сторону, спросил:

— Послушай, можешь ты мне объяснить, что за случай у тебя был с шубой?

— Какой шубой? — не понял ничего Гребенщиков.

— Не знаю какой. Поэтому и спрашиваю. Ну-ка поройся в памяти. И ради Бога не темни, сейчас не до этого. Должен сказать, что шансы у нас с тобой неплохие, но все упирается в эту шубу.

— Да какая шуба? Ты мне хоть скажи, о чем речь?

— Говорю тебе — не знаю. Знаю только, что на твоей личной папке, поперек обложки, красным карандашом написано: «Дело о шубе?!» Подчеркнуто, и два знака в конце — вопросительный и восклицательный. И ничего больше, никаких уточнений — ни на обложке, ни в самой папке. Только дата стоит — декабрь 1947 года. Я пытался выяснить — никто толком ничего не знает. Пошел даже к… ну, неважно к кому… Есть тут у нас один Пимен-летописец, хранитель преданий. Все помнит… Но и он не знает. Вспомнил только, что тогда, в те годы, тебя не раз выдвигали на разные должности, и каждый раз одно и то же: «А что за история у него была с шубой?» Начальство спрашивает — ему никто ничего не говорит, все молчат. Может, и вправду никто не знал, а может, впутываться не хотели… Ну а дальше сам знаешь как: «Нет? Никто доложить не может? Ладно, подождем до следующего раза. Нам не к спеху». А потом уж и спрашивать перестали… Кто написал, почему написал — ничего неизвестно. Может, этого человека и в живых давно нет, кто написал. Но надпись-то осталась, она действует! Пока мы с тобой этот карандашик не сотрем — ничего не выйдет.

«Боже мой, да неужели это?» — думал Гребенщиков, оставшись наконец один. Усаживаясь, он привычным движением пододвинул табуретку к окну, но сейчас же вспомнил про открытую дверь на кухню и, встав, притворил ее, чтобы табачный дым не расползался по квартире. Жена иногда ворчала на него по утрам, утверждая, что даже занавески в большой комнате и те пропахли его табачищем.

Дом их был старый тихий, с толстыми стенами: ближе к полуночи, когда жизнь замирала, можно было, напрягая слух, ухватить лишь слабые звуки радио, доносившиеся откуда-то сверху или сбоку. Дом был до того тихий, что лет десять назад у них на кухне, на антресолях, даже поселился сверчок. Виктор Иванович довольно скоро привык к нему и полюбил, тем более что он, умница, редко обнаруживал себя при других, предпочитая час, когда они с хозяином оставались вдвоем. Но потом в какое-то лето их слишком долго не было в городе: сверчок исчез и больше уже не возвращался.

«Неужели это? Неужели эта история, случившаяся двадцать пять… нет, двадцать семь лет назад? — думал Гребенщиков. — Не может быть. Это же как в дурном сне… Но что же другое могло быть? Ничего другого и не было…»

Жена его с того самого дня слышать не могла ни о какой шубе и всякий раз, износив одно, шила себе другое пальто с меховым воротником у знакомого портного на Петровке. Тогда, в какой-то хмурый ноябрьский день, они с Линой (полное имя жены — Алина) пошли по магазинам, имея при себе довольно крупную по тем временам сумму денег. Тесть хотел подарить дочери на свадьбу что-нибудь существенное, нужное в хозяйстве, но второпях не сумел ничего найти, расстроился и в конце концов сунул ей в руку конверт с деньгами: распорядитесь-ка лучше сами, как сочтете нужным, жить-то вам, не мне. В ту осень все говорили о денежной реформе, народ словно осатанел, хватали все, что появлялось на прилавках. Войдя в меховой магазин на Сретенке, они с Линой сначала даже не поверили своим глазам: за прилавком, длинно в ряд, висели черные подкотиковые шубы, и никакой толпы вокруг не было. Кажется, это было сразу после обеденного перерыва: Сретенка, наверное, просто не успела еще ничего разнюхать. Лина померила — шубка ей подошла. Гребенщиков заплатил деньги в кассу, взял сверток с шубой, а вот дальше произошло нечто необъяснимое: как, зачем он положил сверток на прилавок, что его отвлекло, почему он отвернулся, какие секунды это продолжалось — ни тогда, ни потом он ничего толком вспомнить не мог, и Лина тоже ничего не заметила. Сверток исчез.

Когда он рассказал о случившемся на работе, все, конечно, сочувствовали ему, особенно женщины. Но для большинства из них шуба была тогда чем-то до того недосягаемым, что весь рассказ его воспринимался скорее как какое-то происшествие из жизни Мэри Пикфорд или Греты Гарбо, и он чувствовал, что некоторые не то чтобы не верили, а просто испытывали какую-то неловкость, неудобство за него и даже стали посматривать на него вроде как на чудака — не лгуна, нет, — а как на человека, неожиданно обнаружившего вдруг склонность к мечтаниям и фантазерству. Со временем он и сам начал сомневаться: полно, да было ли это вообще, не приснилась ли ему эта проклятая шуба? Нет, как видно, не приснилась, если след от нее обнаружился даже вон где — в его бумагах и через столько лет…

«Сказать Лине, нет? — думал он. — Если сказать — расстроится, замолчит. Странная она какая-то стала. Томится, плачет ни с того ни с сего, придет с работы — ляжет и лежит, и ничем ее не растормошишь. Отчего плачет? И сама, наверное, не знает отчего. Так, старость подходит, не нужна больше никому. Разве что мне… Наташка тоже хороша — лишний раз не позвонит, не спросит: как вы там, живы еще, старики? Вырастили, называется. А сказать, пожалуй, надо. Много бы, Алина Георгиевна, это прояснило в нашей с тобой жизни. Долгой жизни, непростой…»

Начинали они легко, весело, а вот дальше… Впрочем, что дальше? Дальше все пошло, наверное, как у всех. Да нет, это только говорится так — как у всех. На самом-то деле жизнь у каждого своя, и боль своя, и никакое это не утешение, что у других тоже нелегко, тоже не очень складно, а у иных совсем нескладно…

Когда они поженились, Алина ходила королевой, и подруги откровенно завидовали ей. Война недавно кончилась, ребят вокруг не было, то есть были, конечно, но все какая-то семнадцатилетняя мелюзга или инвалиды: демобилизация по-настоящему еще не развернулась. Гребенщиков и вообще-то был недурен собой, а на этом фоне — черноволосый стройный парень в офицерском кителе с орденскими планками на груди, спокойный, уравновешенный, говоривший на равных и с деканом, и с профессорами, — он, естественно, привлекал всеобщее внимание. Даже очень красивые девушки, знавшие, что они красивы, и никогда ни перед кем не опускавшие головы, и те нередко смущенно отворачивались, столкнувшись с ним взглядом где-нибудь в аудитории или на лестнице. Что уж тогда говорить о тех сереньких мышках — а их было большинство, — которые жались по углам, не зная, куда девать свои потрескавшиеся, не по годам натруженные руки. Брак их с Алиной был потом предметом долгих пересудов в институте. Многие считали, что с его стороны это был мезальянс: по их мнению, он мог бы найти себе что-нибудь и повиднее…

Когда, как родилось у нее это легкое пренебрежение к нему, когда оно превратилось сначала в скрытое, а потом и в откровенное презрение, когда презрение уступило место равнодушию, покорности судьбе — сейчас, спустя много лет, установить это бы