Ей было тогда лет двадцать шесть — двадцать семь, она была стройна, миловидна, по-своему даже красива, но не дразнящей красотой, а тихой, мягкой — той, которая не пугает, не отталкивает, но, надо признаться, особенно и не привлекает никого. Почему он тогда пригласил ее? Да потому, наверное, что хотелось убедиться, что он еще на что-то годен, кому-то нужен, что не все позади и в тираж выходить еще рано… Все-таки человек по природе своей глуп: это в сорок-то лет думать о выходе в тираж, печалиться, расстраиваться — тогда сейчас что прикажете говорить? Показал бы кто тогда ему, сорокалетнему, его сейчас: вот он где — тираж, тут уж ничего не скажешь, и проверять ни на ком не надо, достаточно просто в зеркало взглянуть.
Милый она была человек, ласковый, и в комнате у нее всегда было тихо, хорошо, правда, квартира была коммунальная и, по существу, в полуподвале, но как-то так сумела она устроить, что все у нее было уютно, светло, ничто не беспокоило, не раздражало глаз — вся комната ее была такой же приветливой, как она сама. Белые кисейные занавески на окнах, гравюрки по стенам, полка с книгами, большое покойное кресло в углу, в котором, если потеснее прижаться друг к другу, они могли поместиться и вдвоем. Верочка жила одна: она выросла без родителей, под присмотром какой-то чудаковатой тетки, старой девы, из тех, которых до сих пор еще можно встретить иногда в диетическом на Арбате. К тому времени тетка уже полуослепла, и Верочка ходила навещать ее. Виктор Иванович обычно провожал ее до самого теткиного дома, а предварительно они всегда заходили в «Прагу», покупали там что-нибудь из еды и обязательно — коробку пирожных, кажется, эклер, тетка их любила.
Как он ждал тогда этих встреч, как нетерпеливо глядел на часы, дожидаясь проклятого звонка, чтобы чуть не бегом скатиться с лестницы и через десять, нет, через семь минут быть уже у нее! Как раз в то время ему наконец повысили зарплату, повысили значительно, но Алине он сказал, что появилась солидная, постоянная халтура, которую грех терять, так что ему придется теперь частенько задерживаться вечерами на работе: поверила ли она, нет — кто ее знает, во всяком случае, возразить она ничего не возразила, а он в лишние объяснения не вдавался, да у них это и не было заведено. Верочка никогда ничего не требовала от него, и этих дополнительных денег хватало ему тогда на все: и на какие-то пустяки для нее, и на вечер-другой в ресторане, и дома тоже довольно быстро почувствовали, что с деньгами стало теперь все-таки полегче. Счастливое было время! Может быть, только оно и было счастливым у него…
Верочке достаточно было любой, пусть самой крохотной удачи, чтобы обеспечить себе веселое настроение на весь вечер, а то и на целые дни вперед. Сначала он даже не верил, что так бывает, и, к стыду своему, иногда думал, что она зачем-то притворяется перед ним.
— Знаешь, — бывало, улыбаясь, говорила она ему еще в дверях, — знаешь, кого я сегодня видела? Не поверишь.
— Кого?
— Лемешева! Прямо на улице. Шел в шубе, и с ним дама была, такая элегантная…
— Ну и что?
— Как — что? Я ведь его в первый раз вот так, живого, видела. Постарел, конечно, но все равно… Правда, здорово, да? Ну что же ты молчишь?
«Почему Лемешев? Какой Лемешев? И зачем она это мне?» — недоумевал Виктор Иванович, ожидая дальнейших объяснений. Но она и не пыталась ничего объяснить, видимо даже не понимая, как же можно такие вещи объяснять, тем более ему… Конечно, легче было бы и тогда, и сейчас пожать плечами, сказать, что ерунда, пустяки — действительно, какой там еще Лемешев? Верно — пустяки. Ну а жизнь-то из чего состоит? Не из пустяков? Эх, горевать-то мы все умеем, и еще как, а вот радоваться многие ли умеют? Многим ли это дано — радоваться, тем более пустякам? Нет, разве что задним числом, оглядываясь назад, когда все прошло. Но какая же это радость, когда все прошло? Это опять страдание, а не радость. Интересно, сохранился ли у нее этот божий дар до сих пор, или жизнь и ее тоже задавила, как других?
Им настолько было хорошо вдвоем, что они редко когда выходили из ее полуподвала. Да наплевать, что там делается наверху! Что они там не видели? Ну снег, ну слякоть, ну люди мечутся туда-сюда. А здесь тепло, и никто им больше не нужен, и так хорошо, славно сознавать, что никто в целом мире не знает, что они здесь, а чтобы уж совсем спрятаться от всех, можно задернуть штору и погасить свет, оставить только маленький ночник в углу.
Вот где нужны были его годы: можно было прижать ее к себе и защитить — от кого, от чего, неважно. Ведь ясно же, что от кого-то или от чего-то нужно было защитить. Ну а он мог защитить… Как-то раз она даже призналась ему, что с тех пор, как начались их встречи, она двух слов не могла сказать ни с кем из своих сверстников. «Витя, если бы ты только знал, какие они все дураки… Боже мой, какие дураки…» — повторяла она, и почему-то казалось, что она сейчас заплачет.
А время шло, и надо было уже на что-то решаться, решаться всерьез. Гребенщиков понимал, что заедает ее век, что ей уже тоже не семнадцать, и мучился этим, казнил себя, проклинал, но решиться ни на что не мог. Ну почему, почему хорошим людям всегда не везет? Ведь иной раз посмотришь: сама-то мордоворот и жадная, злющая, как хорек, а такого молодца отхватила себе, что только диву даешься — куда он, болван, смотрел, что нашел в этой ведьме?.. Ничего не поделаешь, так устроен мир… Мысль-то, конечно, верная. Да только от нее, признаться, не легче никому…
Так, святая душа, и не дождалась она от него того, чего хотела. Наконец пришел день, которого он так боялся… Он и не мог не прийти…
В тот вечер он, кажется, был уже в пальто — когда она сказала:
— Витя, мне сегодня сделали предложение…
Все поплыло перед глазами, сердце куда-то разом провалилось, и он долго хватал воздух ртом, прежде чем догадался достать из бокового кармана валидол…
— Кто?
— Один наш доктор. Он давно неравнодушен ко мне…
— А что ты?
— Витя, не знаю. Я не люблю его. Но ведь мне тридцать…
В ту ночь он первый и единственный раз за всю свою семейную жизнь не пришел ночевать домой. Утром они сидели за столом, курили, пили кофе… «Все. Все кончилось…» — только одно и было в голове. Потом почему-то мелькнула мысль: «А если бы Наташка вдруг умерла — так же бы было?» Но он отогнал ее… И еще подумалось тогда, что пощады от жизни больше уж не будет, впереди только одна дорога, прямая, короткая дорога. Куда? Ясно куда. Туда — не сворачивая ни на какие обочины и не обманывая уже больше ни себя, ни других…
Теперь у него было два любимых занятия — ходить по грибы и ловить зимой рыбу. Собственно, этим он и жил последние годы: пять дней работал, а два пропадал в лесу, а если зимой, то на озере, километрах в ста от Москвы. Особенно хорошо было осенью, в сентябре. Алину он обычно отправлял в это время к морю, а сам брал отпуск и ехал в леса, за Кострому. Получилось так, что двое стариков, живших на краю заброшенной, опустевшей деревни, — болтливый полупьяный дед и его угрюмая богомольная старуха, — каким-то образом теперь, под конец жизни, стали для него самыми родными на земле людьми.
Почему люди так боятся одиночества? Трудно понять… И в лесу лучше всего быть одному. Не то чтобы в лесу мысли были какие-то особенные. Нет. В общем, то же самое: птаха вон защебетала, роса с куста посыпалась, заблестела на солнце, гриб вон прячется, сейчас его возьму… А только в лесу и мыслей не надо. Удобно человеку в лесу: и он сам, и дерево, и птаха ведь одно и то же, и совсем не больно чувствовать себя не врозь, а в одно с ними, не унижает это, не требует никаких поисков своего особого места в миру. Да и вся эта загадка жизни, которая так неотступно мучает человека в городском чаду, в лесу вдруг делается неинтересной, выдуманной: нет этой загадки, есть ты, а откуда ты пришел и куда уйдешь — не все ли равно? Погоди, узнаешь. Не может же быть, чтобы в таком согласии, в таком стройном, как все вокруг, целом не было что-то предусмотрено на веки веков и для тебя, что-то милосердное, что пока только лишь слышится, чувствуется в уползающем тумане, в этом белом предрассветном дыму…
Брал он только благородный гриб, не жадничал и больше одного лукошка никогда не набирал. Потом потихоньку возвращался перелесками, опушками домой, иногда приваливался в стожок по дороге, лежа, жевал соломинку, смотрел на черных грачей в поле, жмурился на небесную синь, на осеннее солнце, бывало, даже и засыпал… Дома он вываливал лукошко на покрытый клеенкой стол, и под бессвязную болтовню деда, к полудню обычно уже где-то взявшего свое, они вдвоем со старухой медленно, не спеша перебирали принесенные грибы: что в сушку, что в солку, что на сковороду…
Однажды бабка своими черными пальцами вынула из кучи крепкий гриб, по виду совершенный белый, и показала ему:
— Такие больше не бери, милок. Они ядовитые. Вишь, дно у него будто розовое.
«Глазастая бабка, сразу углядела, даром что старая. А я-то, лопух… Так ведь и помереть недолго, — подумалось тогда ему. — И такой безобидный с виду… Сколько же народу отправил на тот свет этот гриб?.. Но кто же сейчас думает о них, об этих людях? Ушли и ушли, и царство им небесное, гриб этот больше рвать не будем — только и всего. А есть ведь еще и другие задачи, и многие из них несравненно даже мельче, чем этот гриб, но и на них нужна чья-то смерть, а может быть, и многие смерти, чтобы оставшимся потом было удобнее жить. Интересно, а на что пошла моя жизнь? Что нужного я-то доказал ею?»
Как-никак отвоевался он тридцать лет назад, и все эти годы были чем-то заполнены, что-то он делал, зачем-то жил…
На войне он привык к смертям, привык к тому, что счет шел не на людей, а на величины. Да и счета, по существу, не было: чтобы считать, нужно было знать каждого, а кто же их тогда знал? Так, прикидывали: уничтожен батальон противника или, наоборот, наши войска понесли существенные потери, а сколько их там, в потерях, кто он такой — потеря, — пойди разберись, не до того всем было. Иначе и невозможно, война есть война… Бывало, тянет тягач орудие по раскисшей дороге, смотришь из кабины: труп вон валяется в кювете, рядом еще один, и в поле тоже трупы — где свои, где чужие, хорошо, если подберут потом, а то и сгниют там, под дождями, не всегда же руки доходили. Вот если из своих, из дивизиона, кого достанет — вот тогда действительно тоска накрывала: как же так? Был человек — и нет его, а кажется, только что вместе сидели, вместе были. Но ведь забывалось назавтра: одни уходили, другие приходили…