Ночные голоса — страница 35 из 96

еинтересно», — и никакие уговоры и попытки как-то воздействовать, пристыдить его ничего с ним сделать не могли.

Многих привлекала даже сама его внешность: сухой, высокий, чуть сутулый, седой ежик волос, блестящие, все еще молодые глаза, длинные нервные руки, торчавшие из манжет, вечно в каком-то рыжем или ярко-синем, вырви глаз вельветовом пиджаке, в серых твидовых брюках, ладно сидевших на его поджарых ногах, вместо галстука обязательно цветастый шейный платок, только по утрам один, а вечером другой, — внешность, мимо которой, особенно свежему человеку, никак невозможно было пройти, не запнувшись хотя бы на секунду. Следует также сказать, что Константин Модестович был разведен, имел постоянную любовницу лет на двадцать пять моложе его, очень милую женщину, переводчицу в каком-то издательстве, у которой он неизменно останавливался, когда бывал в Москве — а это случалось едва ли не каждую неделю, — и с которой он не смущался появляться везде и всюду, вплоть до официальных вечеров. Роман их продолжался не один год, даже его лаборантки — и те уже знали ее, звонили ей по телефону, если надо было срочно разыскать его в городе, однако жениться на ней он по каким-то соображениям все-таки не желал. Возможно, это и огорчало ее, но, судя по всегда тщательно уложенной голове, уверенной, приветливой манере держаться и способности в пять минут без предупреждения принять вместе с ним еще целый табун где-то подгулявших его гостей, огорчало все же не до такой степени, чтобы решиться на разрыв с ним или на какие-то другие шаги, способные изменить сложившийся статус-кво. Конечно, некоторые моралисты неодобрительно косились на эту никак не скрываемую связь, однако вмешиваться побаивались и ограничивались только безвредным ворчанием у него за спиной. Что поделаешь, калибр есть калибр: как и многое другое, ему и это сходило с рук — со временем некая нестандартность и в личной жизни была признана за ним как бесспорное его право, с которым хочешь не хочешь, а приходится считаться. Пробст иногда сам, полушутя, полусерьезно, говорил: «Вы знаете, смешно, но принципиальность, оказывается, рентабельна — это, наверное, последнее мое открытие в жизни, и это уже не теория, это эксперимент, поставленный в абсолютно корректных условиях — на себе…»

Крайности, как говорится, сходятся. Сидевший напротив Пробста его приятель, Юрий Владимирович Сокольников, был человек совсем иного склада: тихий, скорее даже робкий, внешность неприметная, если не сказать — неинтересная, очки да серенький пиджачок, больше ничего, слабая улыбка, редеющие волосы, речь негромкая, спотыкающаяся, как будто ему всякий раз неловко было отнимать у собеседника время да к тому же еще навязывать ему какие-то свои проблемы и размышления. Могло же быть человеку именно сейчас не до других? Родился Сокольников в маленьком приволжском городке в семье учителя, вырос в доброжелательной книжной атмосфере, рано проявил недюжинные способности, но только в своем деле, и ни в чем другом, в тридцать лет защитил докторскую диссертацию, получил лабораторию, сделал себе имя — очень солидное, но известное лишь в довольно узком кругу, особой активности никогда не проявлял, в президиумах не сидел, чудачеств никаких не совершал, работал, болел за дело, но тоже в пределах своей компетенции — одним словом, плыл по течению, предоставляя другим решать, куда, в какое русло это течение его несет.

Работал он упрямо, медленно, ворочая все тяжело, как жернова на мельнице, потея и отдуваясь, но всегда с итогом, изумлявшим окружающих своей неожиданностью, изяществом и, что особенно поражало, простотой: казалось бы, вот оно, лежало на поверхности, надо было только нагнуться и поднять, но ведь не нагнулся же никто до него, не поднял, а теперь можно сколько угодно кусать локти от досады, маши не маши руками — дело сделано, и кем?! Мешок, увалень, сидит в углу, сопит, думает там что-то свое, ни радости от него, ни интереса, пень пнем, даром что профессор, от такого любая баба сбежит, попробуй поживи с ним — взвоешь небось от тоски…

Последнее, кстати говоря, было верно: любая не любая — неизвестно, но одна и единственная действительно сбежала. Это было давно, почти сразу после окончания института, они прожили вместе года два, не больше, потом она бросила его ради какого-то кудлатого паренька, мастерски игравшего на гитаре, оставив на руках ему маленькую дочь. С тех пор он так и не женился, вырастил дочь, в прошлом году выдал ее замуж за хорошего человека, студента-физика, и теперь жил один… Надо отдать, однако, должное его коллегам: слегка насмешливо относились к нему преимущественно лишь люди новой формации — способные, хваткие, предельно эффективные, сплошь и рядом хорошие администраторы, прекрасно, как пианист роялем, владевшие всей околонаучной структурой, но в науке чувствовавшие себя несколько неуверенно, не то чтобы совсем не на месте, а как-то так, сбоку, вроде бы и здесь и не здесь, хотя все чины их и звания свидетельствовали, казалось бы, только о другом. Большинство же, особенно женщины, любили его: за незлобивость, за неумение приказать, накричать, за то, что никогда не было проблемы взять у него взаймы, в конце концов, даже за то, что из его раздутого портфеля вечно торчала бутылка молока или пучок макарон, — дочь, понятно, нужно было кормить, а в институте два раза в неделю устраивались заказы, и Сокольников их почти никогда не пропускал.

Как ученого его, пожалуй, в наибольшей мере отличало какое-то болезненное, вне всякой нормы пристрастие к математике. Когда при нем кто-нибудь начинал посмеиваться над ней, он даже обижался: математика, говорил он, это язык Бога, и, может быть, это единственный данный человеку способ когда-нибудь понять, что же Бог все-таки от него хотел. Детективов он не читал, фантастику тоже, но зато охотно впивался во всякую дребедень, имевшую привкус чертовщины: Нострадамус, Калиостро, граф Сен-Жермен — по поводу них у него давно уже установились самые тесные связи с институтскими машинистками, и он эти контакты очень ценил. Было известно также, что он любил музыку, хотя сам не играл ни на каком инструменте, часами, сидя у себя в кресле, мог слушать какие-то почти забытые уже вещи, модерновый же хрип не признавал, но и не осуждал — считал, что все это со временем перемелется, люди переболеют и этим и все опять вернется к тому же, что и было всегда. Некоторые из знавших его поближе даже подозревали, что на самом деле Сокольников был поэт, слышал голоса и что все его эти формулы и расчеты были нужны ему только за тем, чтобы когда-нибудь дописать наконец какой-то неведомый, одному ему известный гимн, обращенный если не к Создателю, то по крайней мере к тому, что каждую ночь вспыхивает и висит у нас над головой.

Константин Модестович, кстати говоря, был одним из первых, кто набрел на эту мысль, и это даже в какой-то мере способствовало их близости. Сам глубокий реалист, Пробст вместе с тем считал своим не только человеческим, но и профессиональным долгом как-то поддерживать, даже оберегать этого не очень складного, но симпатичного парня, хорошего, честного физика, из которого, однако, неизвестно еще что получится — может быть, величина, а может быть, и кандидат в сумасшедший дом.

— Не знаю, Константин Модестович… Ничего я не знаю… Что-то странное творится со мной в последнее время… — медленно, запинаясь, говорил Сокольников, не отрывая глаз от поверхности стола. — В голову лезет такая дрянь… Одно и то же… Ночью ли, днем — все равно. И ничего с собой сделать не могу… Я понимаю: не я не первый, не я последний. Но мне от этого не легче!.. Мы с вами… Прогресс… Зачем? Куда? К чему? И если хотите — по какому праву?.. Это-то и важнее всего — по какому праву? По праву любопытства? И это все?.. Мы ведь с вами — средство. А цель? Какая цель? Любопытство? Это цель?.. А из любопытства — что? Куда все это приведет? Чем дальше, тем страшнее… Издержки прогресса? Ничего себе издержки… А может быть, пока не поздно, лучше бы уж сразу… На виселицу… И вас, и меня… Боюсь, что, если вдуматься, ничего другого мы с вами от людей и не заслужили… Боюсь, Константин Модестович, что это именно так…

— Бросьте, Юра! Все это чепуха. Абсолютная чепуха. Усталость, нервы — пройдет… Слушайте, у меня есть мысль… Когда у вас отпуск по графику?

— В октябре.

— Перенесите на сейчас, ничего от этого не изменится. Я знаю один великолепнейший пансионат в горах. Снег, горы, лес, комфорт. Тишина. Поехали вместе, а? Оба мы с вами вольные птицы, плакать по нас некому, обуз никаких… А перед этим заедем недельки на две к морю, отогреемся наконец… Вы катаетесь на водных лыжах?

— Нет.

— А как насчет подводного плавания?

— Тоже нет.

— Ну хоть в теннис-то играете?

— Нет, и в теннис не играю.

— А в горы ходите?

— Никогда в жизни не ходил.

— Батюшки мои, да чем же вы были заняты всю жизнь, в конце-то концов? У вас есть любовница?

— Как вам сказать… Сейчас нет.

— Может быть, вы марки собираете?

— Нет, не собираю.

— Карты? Шахматы? Ипподром?

— Не трудитесь, Константин Модестович… Ничего я не собираю, ни во что я не играю, никого у меня нет. Я зануда и сам знаю, что зануда. Сижу как сыч над письменным столом. Или пластинку поставлю. Бывает — напьюсь, но это редко… Голова потом болит…

— Напрасно, Юра. Напрасно!.. Это печально, то, что вы говорите. Мало того — тревожно, если хотите знать… Поверьте, дорогой мой, я кое-что видел на своем веку. Видел и таких, как вы… Скажу вам откровенно: я бы лично, например, не поручился, что не наступит момент, когда вы не рванете во все тяжкие, не броситесь наверстывать упущенное… Да поздно будет, Юра!

— Нет, Константин Модестович… Я ленив.

— Ну хорошо, оставим этот разговор. Я думаю, у нас с вами будет время обсудить все эти проблемы. Так как же? Поехали вместе? Идет?

— Да, наверное, вы правы. Надо отдохнуть. Идет. Конечно, идет… Извините, я даже не поблагодарил за ваше предложение… Конечно же идет… Нужен гидрокостюм?

— Юрий Владимирович, Бог с вами! Вы, право, уж совсем. Ну на кой дьявол он в июле, на Черном-то море? Купите, если хотите, маску и трубку, этого хватит для начала…