Дождь перестал, серенький пасмурный день вползал в комнату. Торшер уже был явно ни к чему. Суханов остановился у большого зеркала, взглянул и сейчас же, вздрогнув, отшатнулся. Оттуда навстречу ему вдруг выглянул какой-то совсем незнакомый человек: с жидкими волосенками, прилипшими ко лбу, мясистым, набухшим лицом густо-фиолетового цвета, затравленными глазами и безвольно отвалившимся, когда-то тяжелым, мощным подбородком… С лицом Марка Антония, подумалось ему. Марка Антония, проигравшего наконец все — и Клеопатру, и войну.
Скорбный лист
— Тихо… Тихо… Кошка спит, мишка спит. Наша мама тоже спит… И Андрейка тоже спит… Наш Андрейка тихо спит, его ушко не болит…
Кошка действительно спит. Насчет мишки, правда, неизвестно: по его стеклянным глазам-пуговкам никогда не разберешь, спит он или нет. Но мама — та тоже или спит, или дремлет: вконец обессилевшая, не раздеваясь, она прикорнула на диване, свернувшись в клубок и набросив на себя свой старенький, совсем истончившийся от времени и многих стирок халат.
Голова Андрейки, обложенная ватой и обмотанная бинтами, на плече у отца. Большие руки мягко прижимают его худенькое тельце к просторной груди, край фланелевой пижамы прикрывает его сверху, а голые его пятки спрятаны под согнутый локоть, поддерживающий его, и прижаты к теплому, упругому отцовскому животу. Ухом или, может быть, щекой, но Андрейка слышит, как где-то глубоко в груди у отца ровно и глухо стучит сердце. Нос Андрейки уткнулся в маленькое углубленьице там, где отцовская шея сходится с ключицей, и ноздри его ощущают крепкий запах, исходящий от его кожи, — запах пота, одеколона, табака и чего-то еще, чем никто больше не пахнет, а пахнет только он, отец.
Ночь. Раскачивается в такт шагам голая лампочка над головой, прикрытая бумажным абажуром. Свет ее режет глаза, и Андрейка их почти не открывает: так, с закрытыми глазами, прижавшись к отцовской груди и сунув голову под фланель, он совсем в норке, совсем спрятался от всех, и никому, никаким злым силам его теперь ниоткуда не достать. Отцовские руки еле заметно, как на больших качелях, покачивают его. Поскрипывает старый рассохшийся паркет под мерными шагами отца, молчит комната, молчат стулья, гардероб, стол, молчит ночь за окном. Взад-вперед, взад-вперед, от окна к двери, от двери к окну… Андрейке тепло, хорошо, не больно, Андрейка засыпает, засыпает…
Вдруг зверская боль опять простреливает его ухо. Боль адская, невыносимая, прокалывающая насквозь его голову, уши, лобную кость, глаза, пронзающая сверху вниз, от висков до пяток, все его маленькое, дрожащее, сжавшееся в комок существо … Андрейка вскрикивает и тоненько, по-заячьи, начинает плакать: «Больно, папа, больно… Ой, больно… Я больше не могу… Я больше не могу…» Тяжелая ладонь сейчас же прижимает его голову еще ближе к груди, шаги убыстряются, качели раскачиваются сильнее, растерянный, задыхающийся голос отца начинает что-то бормотать, что-то говорить, отвлекая его… Боль выстреливает еще раз, и еще, и еще, Андрейка заходится в отчаянном, разрывающем душу крике, и… И боль вдруг отступает, исчезает неизвестно куда, исчезает так же, как и пришла. Андрейка всхлипывает, успокаивается и опять начинает засыпать…
Андрейке нет еще и четырех лет. Это не первая боль в его жизни. Но все, что было с ним раньше, — ушибы, царапины, ссадины, расквашенный нос, содранные в кровь коленки, — все это ничто в сравнении с тем, что происходит с ним сейчас…
Четвертый час ночи… Четвертый уже час, как они ходят так с отцом по комнате, из угла в угол, от окна к двери, от двери к окну… Четвертый час, как они ждут врача неотложной помощи из Филатовской больницы. По телефону сказали: «Приедет. Обязательно приедет. Ждите… И не звоните зря, не беспокойте себя и людей. В Москве вы не одни…»
Зима с 1939 на 1940 год. Сорокаградусные морозы. Финская война.
Наконец в конце длинного коридора их многонаселенной коммунальной квартиры раздается резкий, требовательный звонок. Мама сейчас же, как подброшенная пружиной, вскакивает с дивана и бежит открывать. Входит высокий, седой, очкастый доктор с чемоданчиком в руках, в валенках, закутанный толстым мохнатым шарфом почти до глаз и в подвязанной под подбородком, низко надвинутой на лоб ушанке. Пока он разматывает шарф, пока он медленно, одеревеневшими на морозе пальцами расстегивает и стаскивает с себя пальто, пока он моет руки над тазиком в углу, а мама поливает ему из кувшина, Андрейка молча, со страхом и любопытством, забыв про боль, еще минуту назад терзавшую его, смотрит на него из-под своего фланелевого укрытия…
— Чудовищные холода… Чудовищные… Когда же это кончится, а? — ворчит доктор. — Пока дошел от машины до вас, уже окоченел… Между прочим, в ваших дворах, уважаемые, сам черт ногу сломит. Если бы не истопник, на мое счастье вылезший из котельной, мне бы вас ни за что не найти… Ну, так что у вас здесь произошло?
Медленно, ловкими, почти неощутимыми пальцами доктор разматывает бинты, накрученные на Андрейкину голову. Потом снимает толстый слой ваты, потом отделяет хрусткий листик папиросной бумаги, прикрывающей спиртовой компресс, и, чуть сжав Андрейкины щеки в ладонях, поворачивает его правое ухо к свету. И сейчас же губы доктора издают тонкий протяжный свист: в углублении за ушной раковиной Андрейки набухла сизая опухоль — целая шишка величиной с детский кулак.
— Н-да… Вот оно что… Э-эх! Родители, называется… А по виду вполне интеллигентные люди… Сажать надо таких родителей, вот что я вам скажу. Понимаете? Сажать! Как же вы, уважаемые, допустили до такого, а?
— Доктор, доктор… Не надо… Не надо, прошу вас… — закрыв лицо ладонями, отшатывается от него мать. — Это все выросло только сегодня… Только сегодня, вечером… А до этого было воспаление среднего уха. Обыкновенное воспаление среднего уха. Так нам сказала врач из поликлиники… Тепло, борный спирт, компресс… Покой…
— Из поликлиники… Покой… Мало ли что из поликлиники… — ворчит доктор, заматывая обратно бинтами Андрейкино ухо. — Самим надо иметь голову на плечах… Не сегодня, а как минимум еще вчера утром надо было меня вызвать. Сразу же, как появились первые признаки отека… У вас ведь телефон висит в коридоре… Э-эх, люди, люди… То малейший прыщ — сразу бегом в больницу, а когда действительно что…
— Не надо, доктор… Умоляю вас, не надо… — в отчаянии, мотая головой и захлебываясь слезами, повторяет мать. — Мы не знали… Мы ничего не знали… Муж инженер, я учительница… Мы же ничего не понимаем в этом, доктор… Ничего, совсем ничего…
— Не понимаем… То-то и оно, что не понимаем… Ладно, хватит объяснений… Так вот: оденьте-ка ребенка потеплее, гражданочка. Я его забираю… Немедленно операция. Немедленно! Сегодня же утром на стол…
— Д-д-доктор… О-о-он… Он будет жить? — глухо, запинаясь, каким-то не своим, задушенным голосом спрашивает молчавший до сих пор отец.
— Будет. Но операция предстоит нешуточная… Должен прямо вам сказать — тяжелейшая операция. Трепанация черепа… Делать будет, наверное, сам… Ахмедов Николай Иваныч, может, слышали… Не просто великий — величайший хирург! И сделает, конечно, все, что возможно… Но предупреждаю: дело так далеко зашло, что могут быть и некоторые нежелательные последствия… жить мальчишка, конечно, будет, не сомневаюсь… Но молите Бога, чтобы удалось не задеть некоторые двигательные центры…
— Он будет инвалид?! — всплескивает руками мать.
— Перестаньте кудахтать, гражданочка! — мгновенно свирепеет доктор. — У вас есть какой-нибудь другой выход? Есть?.. Ах, нет? Тогда пошевеливайтесь! У меня еще два вызова на руках… Завтра, где-нибудь после полудня, будете знать результат. Может быть, все обойдется и без последствий… Большего я вам ничего, к сожалению, сказать не могу…
Андрейка плохо понимает, что происходит с ним, и плохо понимает, куда его везут. Но синие заснеженные улицы за окном машины, тусклые фонари, огромные темные дома вокруг пустых площадей, красные и зеленые огни светофоров наполняют его маленькую, не успевшую еще ни к чему привыкнуть душу трепетным волненьем. Первый раз в своей жизни он видит ночной город. Да и в автомобиле тоже, кажется, он едет в первый раз. И ему совсем не хочется спать, ему нравится мчаться так сквозь пустой спящий город, и он хотел бы, чтобы машина всегда ехала так и ехала и чтобы этот ворчливый, но на самом деле, как оказалось, вовсе не страшный старик, одним своим присутствием отогнавший от него боль, так и не уходил из его жизни…
— Ничего, малыш. Ничего… Мы и не такое видали… Потерпи немножко. Завтра все пройдет… Веришь? Я тебе даю честное благородное слово, что завтра все пройдет. А я, Андрейка, маленьких никогда не обманываю. Это ты у кого хочешь спроси… Знаешь надпись на кольце царя Соломона? Нет? «И это пройдет…» Пройдет, Андрейка. И это тоже пройдет… Твой «скорбный лист» еще только начинается. И еще много чего будет впереди…
Что было потом, Андрейка плохо помнит. Помнит, что какие-то мягкие, ласковые руки купали его в ванной, а потом долго растирали его огромным махровым полотенцем и осторожно, чтобы не потревожить все еще дремавшую в нем боль, просовывали его голову в прорезь белой больничной рубахи, слишком большой для него и доходившей ему почти до пят. Потом его уложили в чистую, сначала неприятно холодную постель, и те же руки накрыли его сверху еще одним одеялом и потом тщательно и долго подсовывали края этого одеяла ему под ноги и с боков. Потом был провал: видимо, ему дали что-то сильнодействующее, и он заснул.
Потом он помнит себя распростертым на спине на каком-то длинном, медленно движущемся столе: над ним белый потолок, на потолке плоские стеклянные плафоны, излучающие матовый свет, и его куда-то везут по пустому, бесконечно длинному коридору, мимо светло-зеленых стен, увешанных портретами строгих бородатых людей. Наконец, каталка останавливается: чьи-то руки подхватывают его под лопатки и под согнутыми коленками и переносят на другой стол. Сверху и сбоку на него надвигаются большие блестящие механизмы с раскинутыми в разные стороны, переломанными в локтях руками, над ним нависает огромное и тоже блестящее зеркало, глаза его видят рядом со столом каки