Ночные голоса — страница 45 из 96

х-то людей в белых халатах и марлевых масках, наполовину скрывающих их лица, потом поверхность еще одного стола с набором разложенных по лоткам, ослепительно сияющих инструментов, потом какие-то длинные стеклянные сосуды, из которых торчит множество гибких оранжево-красных трубок различной толщины… Совсем близко от его головы вдруг вспыхивает теплый электрический свет, и чье-то лицо в низко надвинутой на лоб белой шапочке, с лохматыми бровями и густой щеткой седеющих усов под носом склоняется над ним. Потом эти усы тоже скрываются под марлевой маской, и негромкий глуховатый голос, доносящийся до него будто издалека, спрашивает его:

— Ну, герой, больше не плачешь? Молодец!.. Михал Иваныч, брат Андрейка… Михал Иваныч уж больно тебя хвалил. А он зря не скажет… Не бойся, Андрейка. Ничего не бойся. Сейчас ты заснешь, а когда проснешься — все уже будет позади…

Ответить Андрейка уже не успевает. Откуда-то сбоку, из-за головы нечто смутное и непонятное вдруг наплывает на него, и он мгновенно проваливается во тьму. Операция начинается. Андрейка спит, спит тяжело, непробудно, без всяких снов.

Просыпается он поздно, видимо, уже к концу дня. Кровать его стоит у самого окна. В окно он видит огромное красное солнце, сползающее за дома, прямые недвижные струйки дымов над крышами и уткнувшуюся в самое стекло, запорошенную снегом ветку какого-то дерева, а на ветке — воробья. Палата большая, светлая, просторная, по стенам ее и посредине стоят еще койки — некоторые из них пустые, а на некоторых лежат или сидят дети. Но сколько их — Андрейка не может сосчитать: для этого ему надо повернуть голову и перевалиться со спины на бок, а такое ему сейчас не под силу.

Рядом с Андрейкиной кроватью, у ее изголовья, стоят два мальчика в полосатых пижамках, оба чуть постарше его, и с ними худенькая востроносая девочка его примерно лет, опирающаяся на костыли. Голова и уши Андрейки плотно забинтованы, и он еле разбирает их голоса.

— Тебя как зовут? — спрашивает девочка.

— Андрейка…

— Тебе больно?

— Нет…

— Значит, ты не умрешь?

— Я не знаю…

— Кыш отседа, неугомонные! — раздается веселый женский голос. — Чего пристали к человеку? Он после операции, к нему нельзя приставать…

Уверенные ловкие руки подсовывают ему под голову еще одну подушку и чуть подтягивают его повыше к спинке кровати. Кровать скрипит и покачивается под ним. Потом возле его губ возникает стакан с каким-то розоватым питьем.

— Попей, маленький… Попей, мой золотой… — бормочет нянечка. — Тебе хорошо сейчас попить…

И опять провал, опять глухая, непроницаемая тьма… Когда он приходит в себя, в палате уже ночь. Ярко светит луна, снег на ветке, прислонившейся к стеклу, поблескивает синими колючими иголками, и в темной громаде домов напротив горит всего одно-единственное желтое окно… Андрейка рывком садится в кровати: «Где я? Что со мной?» Палата молчит. По углам ее и около двери, куда не достает лунный свет из окна, стоит дымящаяся, настороженная темнота, вдоль стен же и посреди комнаты белеют светлые пятна подушек и простыней на кроватях его соседей.

Андрейке страшно, ночь и молчание вокруг пугают его. Тельце его дрожит, руки, как в лихорадке, ощупывают забинтованную голову, плечи, грудь, колени: «Где я? Что со мной? И почему я здесь?» Потом мутно, медленно, как в тумане, в памяти всплывают белый операционный стол, лица, склонившиеся над ним, халаты, блеск инструментов… ухо не болит, но его поташнивает, и затылок и правая сторона его головы налиты тяжестью, как свинцом.

Внезапно пальцы его попадают во что-то липкое, текучее, размазывающееся под скулой и под подбородком. Отдернув руку и вскинув растопыренные пальцы к окну, Андрейка видит, что они покрыты чем-то черным, и это черное медленно ползет вниз по его руке. «Кровь…» — догадывается Андрейка. Он уже знает, что такое кровь, и знает, что кровь из него течь не должна, что ее нужно как-нибудь или чем-нибудь остановить. Но как? И чем? Закричать, заплакать? Позвать кого-нибудь? Разбудить всех этих мальчиков и девочек, спящих вокруг него? Или сползти с кровати и побежать куда-нибудь, где светло, где люди, где его подхватят на руки, спасут, успокоят, защитят? Но сейчас ночь, а он давно уже знает и то, что ночью все спят, даже взрослые, и что ночью нельзя шуметь…

Глаза его наполняются слезами, тонкий жалобный крик срывается с его губ, но сейчас же зубы его впиваются в угол подушки, и крик это затихает, не успев никого разбудить. Пальцы Андрейки хватаются за край полотенца, свисающего со спинки кровати, подтягивают его к уху и прижимают к тому месту, где из-под бинтов сочится кровь. Проходит несколько мгновений, полотенце набухает, делается мокрым, хоть выжимай, тогда он прижимает к этому месту угол простыни, вытащив его из-под матраца, но и этот кусок полотна вскоре набухает, превращается в мокрый липкий комок, выскальзывающий из его судорожно стиснутых пальцев, и тогда он выдергивает другой угол простыни и запихивает его, кусками, под бинт, стараясь достать до самого конца, до той дыры, откуда из его головы хлещет кровь. Потом наступает очередь всей простыни, которую он молча, сопя и глотая слезы, рывок за рывком вытягивает из-под себя и накручивает на голову, за простыней идет пододеяльник, за ним его пижамка, висящая на спинке стула рядом с кроватью, потом идет опять полотенце, успевшее уже немного подсохнуть, опять простыня, пододеяльник, пижамка, наконец, белая его больничная рубашонка, которую он каким-то образом умудряется разорвать на куски… А кровь течет и течет, и палата молчит, и луна, ушедшая за край окна, уже не освещает ее, и никто в темноте из спящих вокруг него не издает даже звука и ничего не знает о нем…

Так продолжается до самого утра. Утром его кровать представляет, надо думать, впечатляющее зрелище. Из-под окровавленной, скомканной, скрученной и перекрученной груды больничного белья торчит, перевесившись через край пружинной сетки, маленькая стриженая головенка: глаза Андрейки закрыты, плечи съежились, кулачки прижаты к груди, лицо густо вымазано запекшейся кровью, бинтов на голове нет… Поднимается крик, беготня, суета, его опять куда-то везут, что-то делают с ним, что-то говорят ему, и опять он, в который уже раз, но теперь уже не со страхом, а с облегчением, проваливается во тьму.

Очнувшись, первое, что он видит, — это Михаил Иваныч, сидящий на табуретке у его изголовья. Старик задумчиво смотрит на него и перебирает в своих пальцах его ручонку, видимо, нащупывая пульс.

Заметив, что Андрейка открыл глаза, Михаил Иваныч наклоняется к нему:

— Порядок, Андрейка, а?

— Порядок…

— Ну вот то-то, брат. Так-то лучше… Ох и напугал же ты нас всех, я тебе скажу… Чертов сын, ведь и не пикнул даже за всю ночь! Хорошо, нянечка рано поднялась, вовремя захватили… Повезло тебе — и кровь нужная была… А на Николая Иваныча ты, Андрейка, не сердись. Он не виноват. Он тебе такую операцию, Андрейка, сделал — высший класс! Высочайший класс! Хоть в кино показывай… Я, признаюсь тебе, такого уже сделать бы не смог… Да-да, Андрейка, не смог бы… А было, брат, время. Было… Э, да чего там теперь вспоминать! «Это было, было и прошло…» А зашивал, Андрейка, не он. Зашивал ассистент. Надеюсь, теперь уже бывший ассистент… Сажать надо таких ассистентов, вот что я тебе скажу, Андрейка. Понимаешь? Сажать! И о чем, интересно знать, они себе там думают, в Кремле?..

Старик, проворчав что-то еще, замолкает, и худая, длинная голова его свешивается на грудь. Острый приступ жалости к нему пронзает Андрейкино сердце.

— Простите меня… Они все спали. Я боялся… Я боялся их разбудить… — шепчет он своими помертвелыми, почти без кровинки губами.

— О Господи! Голова садовая… Андрейка, Андрейка… Разбудить боялся, помешать боялся… Как же ты… Как же ты, брат, дальше-то будешь жить, а? — тоже тихо, вплотную наклонившись к нему, говорит доктор. Толстые стекла его круглых, без оправы очков мутнеют, и по морщинистой, тщательно выскобленной щеке его сползает слеза. Скрюченными от старости и побуревшими от табака пальцами старик отворачивает полу белого халата и, вытащив из кармана брюк скомканный платок, оглушительно громко, раз и другой подряд отфыркивается в него.

II

Андрей Николаевич Старовойтов, сорока восьмилетний врач-психиатр, вот уже третий месяц лежит в отдельной, выхлопотанной для него женой и друзьями палате известной в Москве ведомственной больницы. Врачи по долгу службы, естественно, обманывают его, но сам-то он знает, что это конец. Он не настолько забыл еще все то, чему его учили в институте: диагноз — тяжелейший нефроз, и, по всем учебникам и по всему его долгому жизненному опыту, назад дороги ему нет. Правда, есть временный выход: пересадка чужой почки. Но, во-первых, где ее достать, а во-вторых… А во-вторых — зачем?

Смерть не пугает его. И даже когда он усилием своего слабеющего, одурманенного изнурительной болезнью и всякого рода обезболивающими лекарствами воображения представляет себе самое худшее — себя одеревенелого, лежащего, как восковая кукла, в гробу, свой стянутый костяной лоб, обострившийся нос, свои руки, сложенные крест-накрест на груди, или же, если думать еще дальше, то бегущие по нему сизые языки пламени в чреве крематория, превращающие его в горсточку серого, сыпучего пепла, — ему не страшно.

Конечно, было время, когда и он боялся смерти. В молодости это была далекая непонятная угроза, поражавшая своей бессмысленностью и несправедливостью, в зрелые же годы, особенно лет в тридцать — тридцать пять, когда он вошел, что называется, в силу, к этому недоумению и вечному вопросу, что там, за тем порогом, примешалось еще и острое чувство жалости к самому себе — именно к себе, Андрею Николаевичу Старовойтову, из плоти и крови, единственному и неповторимому, деятельному и полезному, которому так не хотелось умирать и которому, однако, так же, как и всем, предстояло умереть. Так продолжалось долго, очень долго, но потом наступил момент, когда он не столько даже понял, сколько ощутил всем своим существом, что смерть перестала волновать его. Разумеется, осталось любопытство, остался некий понятный, своего рода даже научный интерес… Но страх, боль, жалость к самому себе? Нет, это действительно прошло…