Ночные голоса — страница 46 из 96

Сейчас ночь. За окном ранняя осень. Теплый ветерок из раскрытой форточки шевелит белые больничные занавески, по стеклу ходят тени от растопыренных во все стороны веток старого клена, дотянувшегося своей верхушкой до того этажа, где находится его палата, и если приглядеться, то в верхнем дальнем углу окна, в свете уличного фонаря, видна тоненькая сеточка паутины, образовавшаяся здесь недавно и пока еще не попавшаяся на глаза никому из санитарок. Андрей Николаевич не спит, но сейчас никаких болей он не чувствует, и ему не хочется звонить сестре и просить усыпляющих лекарств…

Как, почему исчез из его души этот страх смерти? Трудно объяснить… Может быть, и потому, что он устал, дьявольски устал… Двадцать пять лет, с утра до вечера, на полторы, а то и на две ставки, с вызова на вызов, с дежурства на дежурство, среди уродов, шизофреников, психопатов, разбитых параличом, выживших из ума стариков, среди трясущихся алкоголиков и скрюченных, извивающихся в невыносимой жажде укола наркоманов, среди слез, воя, воплей, вскрытых вен, откушенных языков, бьющихся об пол, дугою выгнутых в падучей тел, среди окаменевших в своем горе матерей и все еще надеющихся на что-то, все еще протягивающих к нему руки жен… Бог ты мой, в какой же воистину клоаке, в какой же бездонной выгребной яме жизни прошла его жизнь! Вся его сознательная жизнь… Да, именно в ней, в выгребной яме человечества, и незачем стесняться этих слов: они достаточно точно обозначают то, что было его жизнью и его работой все эти долгие двадцать пять лет… Как он сам не сломался, как он сам не сошел в конце концов с ума? Не сломался вот. Не сошел. А мог бы… Не такой уж это редкий случай в их профессии… Вплоть до самоубийства… Между прочим, может быть, потому и не сломался, что с самого начала, даже когда еще был только-только начинающим молоденьким ординатором, он умом ли, инстинктом ли, но всегда резко отделял жизнь, шумевшую за большим, забранным решеткой больничным окном, от того, что всегда было, есть и будет выгребной ямой жизни… Иными словами, тем местом, куда люди хоронят и прячут свой брак, свои отбросы, отделенные или отделившиеся от жизни по чьей-то там вине, а чаще всего и вовсе без чьей-либо вины… Без вины? Да, без вины… Не проклинать же, не винить же в самом деле в человеческих страданиях природу — что ей до людей? Или кирпич, упавший кому-то на голову? Или какую-то там модную теперь цепочку генов, в которой где-то когда-то и неизвестно по какой причине произошел сбой?

Нет, он не жалеет ни о чем… Он знал, что делал, когда выбирал именно эту профессию. И никогда потом, что бы ни случалось с ним, ему не приходило в голову сбежать, бросить все, найти себе что-то потише, поспокойнее, что-то такое, где бы уродство, грубость и вся несообразность жизни не так лезли в глаза… И он был хороший лекарь, он знает это… Он был хороший, честный земский врач, никогда не гнавшийся ни за какими степенями и должностями, а попросту, без затей, как диктовали ему его совесть, опыт и здравый смысл, лечивший своих больных… Или, вернее, не лечивший их, а тормозивший в меру своих сил и возможностей их болезнь… Во всяком случае, если говорить о подавляющем большинстве из них… Да, он был бьющейся изнутри, прямо-таки рвущейся наружу мыслью… Глаза и еще руки, которые сами собой прыгали у него на коленях, сплетались, расплетались и ни секунды не были в покое, пока он сидел перед ним на стуле и пытался объяснить, что происходит с ним… Что ж… Понятно. Не он первый, не он последний… Не спит, не ест, худеет, высох как щепка, все время куда-то бежит, куда-то торопится, раздражается, ввязывается в какие-то мелочные скандалы и ссоры, ни за что обижает своих домашних, теряет контроль над собой, все время в борьбе, все время что-то требует, что-то доказывает…

— Что?

— Что? Как — что?!.. О, доктор… Вы не представляете себе, какие я сейчас развернул дела! Какие дела! Если мне удастся сломить этих троглодитов, эту вековую дремучую бездарность — это же Нобелевская премия, доктор! Да-да, Нобелевская премия! Поверьте мне, никто и никогда еще не додумывался до того, до чего додумался я… Это же переворот в химии, доктор, подлинный переворот! Понимаете? Переворот!.. Такого еще не было нигде и никогда… Ни у нас, ни за рубежом…

— Вас действительно беспокоит ваше состояние?

— Беспокоит, доктор. Не буду врать — очень беспокоит… Я счастлив, доктор! Я счастлив, я знаю это! Но понимаете, доктор, я боюсь… Я боюсь, что я в конце концов не выдержу… Сломаюсь, надорвусь, не успею…

— Будете лечиться?

— Буду, доктор. Буду!.. За этим и пришел.

— Вы можете взять на месяц-полтора отпуск на работе?

— Могу. Это не трудно… Тем более что я года четыре как его не брал…

— Вы должны будете на это время запереться у себя в квартире, никого не видеть, никого к себе не впускать и выполнять все мои предписания… У вас есть кому ухаживать за вами?

— Да, конечно, доктор… Жена…

— Предупреждаю заранее… Первые три-четыре дня вам будет худо. Потом, на четвертый-пятый день, совсем худо. А потом будет все легче и легче… И месяца через полтора-два вы окончательно придете в норму. И дальше вас можно будет уже поддерживать более или менее в равновесии… Только честно: не обманывать ни себя, ни меня. Принимать все, что я скажу…

— Конечно, конечно, доктор… Я же понимаю… Я же за этим и пришел…

— Тогда начнем… Сейчас я сделаю вам укол, потом вы примете горсть вот этих таблеток и поедете прямо домой… Понимаете? Прямо домой, никуда не заезжая… Вы на машине? Нет? Вас привезли? Александр Васильевич? Прекрасно! Пусть он и отвезет… Вечером я приеду к вам. Мне обязательно надо будет поговорить с вашей женой. Очень многое будет зависеть от нее… Кстати, ей тоже хорошо бы взять отпуск. И быть все время с вами… Иначе ей за вами не усмотреть…

Угораздило ж тогда этого настырного Александра Васильевича проникнуть в квартиру к профессору, несмотря на его запрет… И именно на пятый день… Что ж, его тоже можно понять: то, что он увидел, было, конечно, зрелище отнюдь не для слабонервных… Даже профессионалы — и те иногда не выдерживают его. Только что был деятельный, бодрый, умный человек, ну немного чудаковатый, излишне суетливый, излишне дерганый — так мало ли на свете чудаков? И вдруг вместо него — полная развалина, полутруп, мешок с костями: потухший, бессмысленный взгляд, застывшее лицо, перекошенный рот, заплетающиеся ноги, заплетающийся язык… Да еще бред, да еще галлюцинации вслух… Никого не узнает, никого не слышит… Было от чего прийти в отчаяние! Нет, конечно, этого Александра Васильевича тоже можно было понять. Понять — да… Понять, но не простить…

— Андрей, что ты сделал с ним? — потом, уже поздно вечером, запыхавшийся, всклокоченный, чуть не со слезами на глазах, навалился он на него…

— Ничего особенного… Я сделал то, что надо было сделать…

— Ты же убил его!

— Я не убил его, Саша. Я его спас… Маниакально-депрессивный психоз в острейшей форме. Конец известен… За фазой дикого возбуждения неминуемо была бы фаза такой же дикой, вплоть до попыток самоубийства, депрессии. Потом опять возбуждение, потом опять депрессия, только еще глубже… Через два-три года вы бы хоронили его…

— Он выздоровеет, ты уверен? Он будет нормальным?

— Нормальным будет. Титаном, сверхчеловеком — нет… Будет жить, будет работать… Как все… Как другие…

— Как все?! Как другие?! Он — как другие?! Прости меня, Андрей… Но ты… Ты… Ты собственными руками погубил еще одного Эйнштейна… Да-да, еще одного Эйнштейна… Так и знай!

О, как хотелось тогда закричать, затопать ногами, выгнать этого дурака вон, чтобы и духу его не было нигде! Таким хоть кол на голове теши — бесполезно… Эйнштейн, Нобелевская премия… Да человек же погибает, пойми ты, дубовая твоя башка! Погибает — можешь ты это понять или нет? Ты же сам со своими друзьями привез его ко мне — так что же ты тогда хочешь от меня?!.. Да, не будет Эйнштейна, да, не будет Нобелевской премии! Но в том состоянии, в каком ты его привез ко мне, его хватило бы еще максимум на месяц, на два. А потом? А потом депрессия, потом опять депрессия, и еще, и еще… А потом распад и смерть. Неминуемый распад и неминуемая смерть… Вы говорите мне, что за эти месяц-два в таком вздернутом до небес состоянии он мог бы додуматься и еще до чего-нибудь великого? Еще до какой-нибудь великой мысли? Не спорю — мог бы… Но стоит ли она, эта ваша великая мысль, его смерти? Стоит? Вы считаете, что стоит? А я считаю, что нет! И плевать мне на эту вашу великую мысль, на все эти ваши открытия… У меня человек погибает на глазах!.. Не беспокойтесь, не он — так другой. Кто-нибудь да откроет всю эту вашу новую великую химию, и не один еще раз. Уверяю вас, за этим дело не станет… А его больше не будет на земле! Понимаете? Не будет!..

Да и так ли уж отличался в своих суждениях этот настырный доцент от обыкновенной кухонной бабы, просидевшей всю свою жизнь на табуреточке у подъезда и привыкшей выносить мгновенный, без колебаний смертный суд и расправу всему, что не укладывается в ее куриные мозги? А ведь эти бабы тоже всю жизнь были его враги… И не сразу еще скажешь, кто ему больше мешал в жизни — высокобровые дураки или они… Глупые, хитрые, изворотливые, рабски униженные, но сразу же, если что не так, если что не по ним, переходившие от самой низкой лести и раболепства к истошному визгу, проклятьям, к угрозам замотать, затаскать по судам всех этих извергов-докторов, измывающихся над их дитятей… Или мужем… Или сожителем, от которого у иной из них до сих пор еще не сошел черный синячище под глазом, но за которого она готова любому глотку перервать зубами, только скажи…

— Электрошок? Что ж вы делаете, окаянные?! Надзорная палата? Да за что ж вы его, милого моего голубчика, за решетку-то, а?! Четвертинку под юбкой пронести, порошочка понюхать пакетик маленький, таблеточек самодельных сунуть тайком, пока санитар отвернулся? Милый ты мой, болезненный, Васенька ты мой родной, да разве ж я тебе не жена?!

Или так:

— Куда же вы, доктор, ее увозите, Андревну-то нашу? Что ж у нее, своих, что ли, нет за не