й глядеть? Вон невестка-то у нее… Ишь, толстомясая, щеки наела… Уж сколько она на нее натрудилась, наработалась… Детей ее кормила, обстирывала… Пускай и она теперь за ней походит. Пускай! Небось не сломается. Больно хорошо жила! Теперь ее черед… Сбежит? Кто сбежит? Андревна? Под забором замерзнет?.. А ничего, пускай привяжет ее к кровати покрепче, пускай посидит с ней… Да покормит ее с ложечки… А то нет? Разве так, доктор, по справедливости? Была здорова — была нужна, а теперь — нет? Поезжай, бабушка, в больницу, а мы и дальше будем праздники праздновать, веселиться тут без тебя… Отслужила свое — и с глаз долой… Нет, доктор, мы этого так не оставим! Мы будем писать, жаловаться… Мы с Андревной в этой квартире, считай, тридцать лет вместе прожили… Она нам все равно что своя…
Или еще так:
— Доктор, мы протестуем против такого решения. Мы категорически протестуем!.. Мы? Кто мы? Общественность… Какая общественность? Наша общественность! Весь наш трудовой коллектив… Мы считаем, что можно ограничиться амбулаторным лечением и не лишать семьи отца… Товарищ оступился, проявил слабохарактерность, пошел на поводу… Так не наказывать его надо, а лечить! Лечить! И воспитывать… Лечить — это ваше дело. А воспитывать будем мы… Не сомневайтесь, контроль над ним поручен очень авторитетным товарищам, нашим, можно сказать, самым передовикам… Мы уверены, он осознает. Он обязательно осознает… А то что же так? Чуть что — сразу на принудлечение… Не по-человечески это, доктор. Нехорошо… Рабочий класс — главная наша сила, и мы должны его беречь… Да-да, доктор, вы недооцениваете значение коллектив а, значение воспитательной работы… Что? Что вы говорите? Где мы были раньше? Да, конечно, доктор, это наша ошибка. Недоглядели, упустили… Но мы должны исправить положение. Это наш долг. И мы его выполним!.. Учтите, доктор, весь коллектив на нашей стороне…
Нет, не докажешь никому ничего! И с этим и надо уходить. Было так от века и будет так во веки веков: глупость человеческая жила и будет жить, пока человек жив… Но ведь не только же это осталось у него от жизни. Было и другое, и неизвестно еще, чего на самом деле было больше: отчаяния от невозможности продолбить лбом эту глухую стену человеческой глупости или же простой, обыденной радости от того, что ты, оказывается, нужен, что ты полезен и что кому-то с твоей помощью стало чуть легче жить, а может быть, и вообще просто стало можно жить… Было, все было… Были и слезы благодарности в глазах, обращенных к нему, были и цветы по всей его квартире, и трогательные письма в больницу или на его домашний адрес, и неожиданные встречи на улице, в толпе, когда вдруг какой-то вроде бы смутно знакомый ему человек, отделившись от людского потока, кидался к нему и начинал долго-долго трясти ему руку и что-то бормотать, что-то горячо втолковывать ему, из чего вскоре становилось ясно, что человек этот считает себя обязанным ему жизнью и что он был и останется перед ним в неоплатном долгу.
Тихо… Господи, как же тихо сейчас здесь… Ни звука, ни шороха, будто во всем корпусе нет ни души и все вымерло вокруг… Лежишь как в гробу… А как хорошо было бы сейчас спуститься крадучись по лестнице вниз, выбраться во двор, сесть на скамеечку под этим старым кленом, глотнуть полной грудью холодного ночного воздуха, посмотреть на мир, на спящие дома вокруг, на звезды над головой… Всего два месяца, нет, даже месяц назад это было еще доступно ему… Было… Конечно, было… Но… Как тогда напевал светлой памяти Михаил Иваныч, земля ему пухом? Сорок с лишним лет назад? «Это было, было и прошло…» Нет, брат, все — отсиделся ты на лавочках… Скажи спасибо, что голова хоть пока ясная, умирать не скучно, хоть поговоришь сам с собой напоследок о том о сем. На досуге-то и без помех… Нет, не будет больше лавочек… Лежи, Андрей Николаевич. Лежи… Лежи и жди…
Но лежать и ждать сейчас, именно сейчас? Когда вокруг него ночь, и никого нет, и можно хоть одним глазом взглянуть, что там делается за окном, в притихшей и успокоенной Москве? Нет, лежать ему сейчас невмоготу. Не обязан он лежать! Кто его знает, как там будет завтра? Процесс интоксикации организма развивается, его теперь ничем уже не остановить… Ног у него, считай, уже почти что нет… По науке он уже вот-вот должен начать впадать в беспамятство не на часы, а на дни, и, может быть, это последняя его ночь, когда он еще может сказать о себе, что он в своем уме… Так. Сначала надо попробовать всего-навсего оторвать голову от подушки… Отрывается? Отрывается. Хорошо… Теперь надо отцепить капельницу от руки. Это уже задача посложнее… Но позвольте, я ведь все же как-никак профессионал! И мы это в свое время проходили. Проходили! Как и многое другое… Я ведь когда-то и поставить ее мог сам, без сестры, а уж отцепить-то… Ну вот… Ну вот и порядок — отцепил… Господи, и руки-то теперь тоже уже почти что не свои… Недолго ж вам осталось, Андрей Николаевич. Совсем недолго… И все-таки, Андрей Николаевич, хоть и недолго, но придется вам все же подождать… Пока-то эта дама с косой доберется до вас… Успеешь еще, дорогой мой, належаться… А как бы… А как бы было хорошо: бах, трах, удар — и ваших нет, с копыт — так с копыт. Без этого занудства и всех этих соплей… Минута — и до свиданья, не поминайте лихом, может, и доведется еще когда-нибудь свидеться, если, конечно, попы не врут… Да… Везет же иногда людям… По какому принципу? И за что?.. Однако вам, Андрей Николаевич, этого не дано. Ничего не поделаешь — не дано. И не надо, дорогой мой, по этому поводу скулить… Скулить? А я и не скулю. Я не скулю — я размышляю. Это-то, надеюсь, мне еще можно пока себе позволить?.. О черт, сколько же у этой проклятой капельницы всяких трубок и проводов… Ладно, отцепить ее я отцепил. А дальше что?.. Дальше? Дальше ничего… Дальше попробуем сесть…
Медленно, хватаясь за подоконник и напрягая исхудавшие в болезни, почти совсем уже не слушающиеся его руки, он пытается подтянуться до задней спинки кровати и сесть так, чтобы можно было видеть больничный парк внизу и просторную, далеко видимую отсюда панораму ночной Москвы. Не сразу, но и это удается ему…
Ночь за окном, огни, деревья, пустые улицы — все это теперь совсем близко от него. Навалившись грудью на подоконник, он видит темный, размытый снизу огнями свод неба, нависший над Москвой, под ним — фонари на улицах, белый асфальт, сильно пожелтевшие уже верхушки деревьев, серые громады домов без единого освещенного окна во всех их этажах… Потом слева, много дальше, на возвышении — шпиль университета, тускло подсвеченный спрятанными где-то в самом его основании прожекторами, и длинную цепь густо оранжевых фонарей, бегущих по проспекту Вернадского вниз, на метро-мост через Москву-реку, и редкие огоньки машин, мчащихся вниз и вверх по нему, и золотую колокольню Новодевичьего монастыря еще дальше, там, за стадионом и за мостом… А если повернуть голову вправо — то еще и темный массив парка на Воробьевых горах, и еще одну ниточку оранжевых фонарей, пересекающих его по дуге из конца в конец, и высоко над ней, в черном небе, — мерцающую и плохо различимую отсюда надпись из неоновых букв над каким-то новым отелем… Название которого он так и не удосужился узнать и, надо думать, так теперь уже и не узнает никогда…
Ах, как бы хотелось сейчас пройтись одному, медленным шагом, никуда не торопясь, по этому мосту, подумать, постоять, посмотреть на маслено-черные воды Москвы-реки внизу… Или же по бульварам, по Воробьевым горам, вдоль редких молчаливых особняков, прислушиваясь к звукам спящего города и пытаясь отгадать, что там, за оградой этих особняков, какая там на самом деле жизнь и есть ли там какая-либо жизнь вообще… Таинственный мир — ночной город! Прекрасный мир! И, может быть, это единственное, чему он, сугубо городской человек, не переставал по-настоящему удивляться всю свою жизнь, начиная с той памятной ночи в далеком детстве, когда его везли в Филатовскую больницу через всю Москву… Много он поездил потом по ней по ночам, из конца в конец, с вызова на вызов, — уж чего-чего, а этого в его жизни были вдосталь, что называется, хоть отбавляй… К сожалению, не походил — поездил. А надо было бы именно походить, ногами, без дела и без цели… Куда глаза глядят… Может быть, так он когда-нибудь и понял бы ту загадку, которая смутной тенью мелькнула у него в голове еще в детстве: где же была вся эта красота днем? И как же, если она все-таки была и днем, совмещалась она с той бестолковой и недоброй суетой, которая кипела на всех этих улицах и площадях, когда город не спал, а жил?
А если спуститься по этому мосту вниз, и нырнуть под другой, железнодорожный, мост, и повернуть потом на набережную, то минут через двадцать ходьбы будет и его дом… Подъезд, как всегда, наверное, открыт, и во дворе пусто, и на крылечке, как всегда, сидит, наверное, чей-нибудь кот, выпущенный на ночь погулять, и в подъезде горит тусклая лампочка, освещающая зеленые масляные стены и щербатые ступеньки лестницы, и такие же лампочки горят и на втором, и на третьем этаже… А на четвертом этаже, прямо напротив лифта, дверь, обитая черным дерматином, и белая кнопочка звонка в ее правом верхнем углу… И в эту дверь, Андрей Николаевич, тебе уже больше не войти… Нет, не войти… А хотелось бы войти…
А, играть — так играть… И если уж отпрашиваться у смерти, если уж выбирать, не вымаливая у нее ничего лишнего, то он выбрал бы, конечно, не прогулку по мосту или по Воробьевым горам, а эту дверь… Тихо, затаив дыхание, щелкнуть ключом, осторожно приоткрыть ее, чтобы не скрипела, скинуть ботинки еще у порога и потом в носках, по длинной ковровой дорожке, на цыпочках, пробраться мимо спальни в гостиную, или на кухню, или к себе в кабинет… Нет, сначала на кухню, а потом в гостиную и из нее уже — в кабинет… Зажечь весь свет, все люстры, все настольные лампы подряд — зажечь и смотреть. О, это был бы праздник! Это был бы действительно праздник! Постоять посреди комнаты, посмотреть вокруг — на стены, на книжные полки, на фотографию отца в углу… Пройти вдоль дивана, вдоль шкафов… Поправить плед, брошенный на кресло, заглянуть в какие-то щелочки, куда не заглядывал годами, тронуть пальцем пыль на матовой поверхности радиоприемника… Подержать, повертеть в руках чашку, или пепельницу, или чугунную фигурку Дон Кихота, которая тридцать лет уже, наверное, не меньше, стоит у него на письменном столе… И не просто повертеть — сжать ее до боли в руках, чтобы запомнилось, чтобы холод ее в пальцах остался с ним на все время, пока он еще жив… И чтобы унести ее потом в себе туда, откуда возврата, как известно, нет… Господи, как же нескладно все-таки устроен человек! Все наспех, на бегу, все куда-то вперед, дальше, выпучив глаза, не ценя и не замечая ничего… А всего-то… А всего-то надо ему, как выясняется, сесть и посидеть в кресле, одному, и посмотреть еще раз вокруг себя на все то свое, привычное, что прожило вместе с ним и рядом с ним всю жизнь… Но не торопясь, не мельком посмотреть, а впитывая, втягивая в себя вещь за вещью, как один маленький глоток воды за другим… И долго-долго ощущая потом всем своим существом каждую эту вещь, и не прощаясь с ней, нет, не прощаясь, не оставляя ее здесь навсегда, а унося ее с собой…