А потом… А потом можно было бы опять тихо, на цыпочках, пробраться по коридору к двери в спальню и, придерживая одну створку рукой, приоткрыть ее так, чтобы не входить, а только видеть из коридора пятно стены и изголовье большой двуспальной кровати около нее. Елена всегда, еще с детства, не любила темноты, и неизменный крохотный ночничок на тумбочке возле изголовья конечно же горит, как он горел каждую ночь всю их совместную жизнь, начиная с того первого дня, десять лет назад, когда она впервые вошла к нему в дом… И как и тогда, голова ее, наверное, высоко поднята на подушках и откинута немного назад, и рот полуоткрыт, и ресницы ее чуть вздрагивают во сне, а руки ее послушно, как у детей, вытянуты поверх одеяла, и кажется, что она не спит, а только прикрыла глаза ненадолго и вот-вот откроет их и улыбнется ему, поймав на себе его взгляд…
Сколько же часов, а бывало, что и целых ночей просидел он так рядом с ней, у нее изголовья, наблюдая за тем, как она спит… Бессонница уже давно, — пожалуй, тогда еще, когда они только-только поженились, — стала привычным его состоянием, и полноценный ночной сон без пробуждений был для него редкостью. Ничего не поделаешь — издержки профессии. А к таблеткам привыкать, естественно, не хотелось, и принимал он их только тогда, когда совсем уж становилось невмоготу и надо было хоть силой, но заставить себя заснуть… Обыкновенно он засыпал сразу, едва только прикасался к подушке, но потом, часа через три, просыпался и нередко не мог уже заснуть до самого утра. И все эти ночи — ночь за ночью, год за годом — обычным занятием его было встать, натянуть на себя халат, сесть в кресло рядом с ее изголовьем, и смотреть на нее, и что-то там представлять, что-то там думать себе… О чем? Да кто ж его знает, о чем. Теперь не вспомнишь… Обо всем, наверное. Обо всем и ни о чем… Но если оглянуться назад, если вновь перелистать все, что было в их совместной жизни, то придется, наверное, признать, что эти бессонные часы — это и было самое важное, самое правдивое из всего, что было между ними за все эти долгие десять лет. И это тоже вывод — один из немногих значительных выводов, которые ему удалось извлечь из своей жизни, и с этим выводом и надо уходить…
А может быть… А может быть, без этого, Андрей Николаевич, а? Может быть, лучше и не открывать эту дверь в спальню? Помедлить, постоять около нее, не двигаясь, и так и уйти?.. Мало ли чего?.. А вдруг? А вдруг откроешь — а она там не одна? Есть у тебя гарантии, что так не может быть? Нет, нет у тебя таких гарантий. И не надо обманывать себя: так может быть. Так вполне может быть… А впрочем… Ну так и что, если она не одна? Что это меняет, если она не одна?.. Мы же договорились: тихо, в одних носках, не будя никого. Закроем, и пойдем, и не будем никому мешать, и никто не узнает ни о чем… Ну и что же, если она не одна… Теперь это уже неважно, теперь это более чем второстепенно. А если быть совсем уж честным, то даже и не любопытно… И конечно же это не причина, чтобы отказать себе в последнем взгляде на ее лицо. На ее спящее лицо… На то лицо, на которое он из ночи в ночь, не отрываясь, смотрел на протяжении всех этих лет…
Ах, какой же все-таки невероятно запутанной, дерганной, нескладной была их совместная жизнь! Сколько в ней было всякого вздора, непонимания, взаимных подозрений, тягостных ссор. И сколько в ней было взаимных прощений, примирений, обещаний начать все заново, все забыть и думать только друг о друге и ни о чем другом… Все в клубке, все вместе, все запутано в такой узел, что дергай не дергай за его ниточки и концы, никогда не узнаешь, где было начало и где конец, кто виновник страданий, а кто страдающая сторона, что было плохо для них обоих, а что было хорошо… И попробуй теперь взвесь, чего в этой их жизни было больше: радости или горя, любви или нелюбви… Было и то, было и это… И не только ему — ей, наверное, тоже невозможно сейчас сказать, чем же был для нее их брак: может быть, ошибкой, а может быть, и тем единственным в ее жизни, о чем потом, когда его уже не будет, она будет чем дальше, тем больше сожалеть и чего ей потом никем и ничем уже больше не заменить…
Так в чем же все-таки была причина всей этой нескладности? Почему и сейчас, и всегда у него не было никаких гарантий? И почему их совместная жизнь всегда висела, что называется, на волоске?.. Должна же была быть какая-то причина… И сейчас, Андрей Николаевич, именно сейчас было бы, наверное, самое время тебе ее наконец назвать… Не для нее, и уж тем более не для посторонних, а для самого себя… Но легко сказать — назвать… Назвать нетрудно. Сейчас ему уже не страшны любые признания, теперь его уже больше некому судить… Дело не в этом… Дело не в этом, а в том, что, к сожалению, как и тогда, так и сейчас он и сам не знает, в чем же была эта причина… Положа руку на сердце — не знает. И вряд ли знает и она…
Почти четырнадцать лет разницы в возрасте? Милая, воздушная, легкомысленная девочка с растопыренными во все стороны глазенками? И матерый тридцативосьмилетний мужик, тяжеловатый на подъем и в общем-то отнюдь не веселый по всей своей манере жить? Разведенный, страдающий бессонницей, да к тому же еще вечно занятый где-то там, откуда он не возвращается, а приползает домой, даже не выжатый, а выдавленный как лимон? Это?.. Нет, не только это…
Что еще? Его нежелание иметь ребенка? Вернее, не столько нежелание, сколько какая-то безотчетная боязнь, что это все не для них, что ничего хорошего из этого все равно не выйдет — ни для нее, ни для него… Это? Нет, вряд ли… Да вначале и она ведь тоже не очень-то хотела ребенка. Можно сказать, даже и совсем не хотела его. Это уж потом, когда она начала сознавать, что и ее молодость не вечна, что и ей тоже нужно как-то поосновательнее, понадежнее устраивать свою жизнь… Нет, грустно, конечно, но и в этом он тоже оказался прав, хотя, может быть, и вынужденно прав… Хороша бы она была сейчас — одна, без поддержки, с маленьким ребенком на руках… А так… А так она красивая женщина, и она еще молода, ей только-только за тридцать, и если захочет, она успеет еще родить…
Так если не в этом дело, тогда в чем же? Неужели во всех этих мелочах, всплесках настроения, в неумении вовремя понять душевное состояние близкого тебе человека, ответить на ее мельчайшие, порой даже не до конца ясные ей самой желания и надежды? Поддержать, утешить, ободрить ее, притянуть ее к себе, когда ей нужно именно это и ничто другое, а ты, чурбан, все никак не можешь очнуться, все никак не можешь выбраться из каких-то там глубин, в которые тебя засосала жизнь? Что ж, может быть, и это… Возможно, что и это… Возможно, но все-таки вряд ли… Слишком уж это все мелко, чтобы именно из-за таких пустяков не только гарантии, но даже и сама надежда на них ушла из его жизни.
Но причина все-таки была… Была причина… И скорее всего, это та же самая причина, которая развалила когда-то и его первую семью…
Помнится, однажды, в разгар очередной их размолвки, она, Елена, в сердцах бросила ему:
— Андрей, ты чудовище! Чудовище! Меня для тебя нет… Понимаешь? Нет! И вообще для тебя никого нет, кто рядом с тобой… Для тебя есть только те, кто далеко, и ради них ты в любой момент готов бросить все и помчаться хоть на край света, только позови…
— Брось, Лена… Не преувеличивай. Не люблю.
— Нет, я не преувеличиваю! Я говорю правду. И ты знаешь, что это правда… Моя боль, мои заботы для тебя ничто. А их боль, их заботы — все. И всегда было все…
— Лена, я врач.
— Ну и что? Я тоже врач! Но я знаю… Случись какое-то горе, свались я, заболей всерьез… Максимум, чего я от тебя дождусь: «Ничего, старушка, ничего. Без паники. Полежи, отдохни, попей лекарство вон из того пузырька… И не волнуйся — я скоро вернусь. Меня ждут…»
Своя, близкая боль — ничто, чужая — все… Что ж, может быть, она была и права… По крайней мере, отчасти права… И все-таки нет, Елена, нет! Дело не в том, что твоя боль ничего не значила для меня, а чужая значила все. И твоя боль значила, и чужая значила. Дело не в этом, а в том, что и моя, и твоя боль всегда была для меня еще не главная, не настоящая боль. Близкая, важная, требующая внимания, но не главная боль. И сознательно или бессознательно, но я, видимо, потому и не давал пощады ни себе, ни тебе, что хотел подготовить нас обоих не к этой, а к той, другой боли… Настоящей боли… К какой? А я и сам, по правде говоря, не очень знаю, к какой… Наверное все же, к той главной, смертной боли, которая ждет и меня, и тебя, и всех других… А меня-то, собственно говоря, уже и не ждет. Она уже здесь… Так что, друг мой, как выясняется — еще одно недоразумение в нашей с тобой жизни… В никак не скажешь, что легкой жизни… В жизни, в которой в конце концов исчезли все гарантии и в которой, возможно, неуместным является даже и последний визит… Что ж, Елена Сергеевна… суди нас, как говорится, Бог… Но я тебя любил. Я тебя очень любил…
Что-то похожее на слезы начинает заволакивать ему глаза… А может быть, это и не слезы, может быть, это просто его слишком долго смотревшие в одну точку глаза начинают уставать… Руки его медленно отцепляются от подоконника, тело начинает крениться, он пытается опереться об матрац, но рука не выдерживает его тяжести, подламывается, и он боком заваливается на кровать, скрючившись пополам. И сейчас же проваливается во тьму.
Когда он приходит в себя, палата его залита солнечным светом. Но сам он видит только какие-то смутные расплывающиеся контуры перед собой, как будто свет пробивается к нему сквозь тонко сложенный слой марли, которой некто неизвестный завесил ему глаза… Похоже, что все действительно развивается по науке: если верить учебникам, то за несколько недель до смерти он должен ослепнуть, и, видимо, это и происходит сейчас с ним… Не столько глазами, сколько инстинктом он угадывает, что кто-то сейчас сидит на табуретке рядом с его кроватью. Потом чья-то мягкая рука касается его плеча: по этому прикосновению он понимает, что рядом сидит его врач, заведующий отделением Юрий Петрович Брыкало — довольно молодой еще уролог-хирург, пользующийся, однако, уже немалой известностью и среди больных, и среди своих коллег.