если вперед — быть ему третьим в этой яме, через нее ему не перейти, не перескочить… Потом он узнал, что это был как раз самый страшный момент во всех похоронах, когда обезумевшая, плачущая, ревущая толпа почему-то со всех сторон кинулась на Трубную площадь: с Петровского бульвара, с Неглинки, с Цветного, с Рождественского — и все вниз, на площадь, по спинам, по головам, навстречу друг другу, давя и сметая все на своем пути…
— Саша? Ты? Ты меня узнал? — раздался в трубке звонкий взволнованный голос, когда он, скривившись от боли, дотянулся наконец до телефона, стоявшего рядом, на маленьком столе.
— Узнал. Это ты…
— Как давно мы с тобой не говорили! Ты все такой же… Я имею в виду — голос такой же: медленный, рассудительный… Саша, я ужасно хочу тебя видеть. Мне очень нужно с тобой поговорить. Ты знаешь, я теперь живу одна, в общежитии. С мужем я разошлась, с теткой разругалась… Она все никак не может простить мне, что я развелась. Саша, как ты думаешь, маму теперь отпустят? Скажи — отпустят? Отца, я думаю, уже давно нет. Ни одного письма за все эти годы… Но ее-то отпустят? Ты же ведь все знаешь, скажи…
Оказалось, что все было проще и оттого еще больнее, еще обиднее, чем было все это время, когда он не знал, где она и что с ней. Она даже не успела тогда сдать экзамены за десятый класс, пришлось ей их потом досдавать экстерном: курсант, окончив училище и получив назначение, сразу же увез ее в часть, в маленький военный городок, затерянный где-то в глуши, в белорусских лесах. Гарнизон, бараки, ребенок, который умер вскоре после родов, скука, стояние у плиты, пьянство мужа и его товарищей, ссоры с их женами, пикники, патефон, рыбалка, грибы, черт бы их побрал… Однажды, пьяный, он ее избил… Тетка — тоже мне, философ — все время твердила, да и сейчас твердит одно и то же: «Хочешь стать генеральшей — выйди замуж за лейтенанта и сделай из него генерала…» Что ж, тетка, наверное, права, но у нее на то не хватило ни терпения, ни сил… Они прожили всего два года, не прожили — промучились, если честно говорить, потом она сбежала от него, вернулась обратно в Москву, поступила в библиотечный институт… Знаешь, на Левобережной? Там же в общежитии и живу, девочки в комнате подобрались хорошие, не ссоримся, а с теткой вижусь редко, только по праздникам… Все-таки родственники, ни у нее, ни у меня больше никого нет… Или считается, что нет…
— Господи, ну что я все про себя да про себя! Ты-то как? Как ты жил без меня? — встрепенулась вдруг она, оторвав глаза от окна, за которым тяжелая машина, ловко орудуя своими захватистыми лапами, убирала с мостовой грязный снег. Был день, они сидели в кафе «Артистическое» напротив Художественного театра, помнится, на столе стояла бутылка портвейна и ваза с яблоками, сухое вино тогда еще в моду не вошло. — Ты теперь большой, взрослый, умный… Боже мой, какие мы с тобой были тогда дураки… Ты меня еще любишь?
— Люблю…
Она сильно похорошела за эти годы. Теперь это была статная молодая женщина с высокой грудью, длинными ногами, копной густых черных волос, рассыпанных по плечам, и большими чуть раскосыми глазами, влажно поблескивавшими из-под ресниц. Когда он где-нибудь появлялся с ней, начиналось тихое столпотворение: у друзей ли, в театре, на студенческих вечерах, на так называемых «ночниках», которые она особенно любила, — было такое время в Москве, когда снимался на ночь какой-нибудь зал, приглашался оркестр, продавались билеты, и можно было танцевать хоть до утра… Обычно она входила, держась чуть-чуть за его плечом, сзади, будто прячась за него, слегка ссутулившись и опустив глаза, — тихая, скромная девушка, ни на что не претендующая, пришедшая потанцевать, посмотреть на людей, немного смущенная этим ярким светом, этим обилием незнакомых лиц, готовая вспыхнуть от любого неосторожного взгляда или слова, не знающая, куда деть шаль, куда положить сумочку, где встать, чтобы никому не мешать… Но каждый раз ее появление производило впечатление электрического шока: мужчины вздрагивали, начинали возбужденно и громко говорить, женщины напрягались, губы их сжимались плотнее, в глазах загорался стальной блеск, в воздухе сейчас же возникали какие-то разряды, шипенье, треск, обнажались, оголялись какие-то контакты и провода, сыпались искры, через минуту-другую кто-то уже тащил ее танцевать, кто-то пристраивал ее шаль и сумочку, потом ее перехватывал другой, третий, музыканты оживлялись, рявкал саксофон, карусель начинала вертеться все быстрее, быстрее…
Ну а он? Он? А что — он? Он гордился ею, любовался ее победным видом, ее гордо, чуть с вызовом откинутой головой, прямой спиной, изящными, гибкими движениями, ее столь явным успехом среди всех этих знакомых и незнакомых людей. Ревновал? Нет, не ревновал. По сравнению с тем, что он пережил за те годы, когда ее не было, это все было неважно, несерьезно, ерунда, мелочь, не имевшая, в сущности, никакого отношения к ним двоим. Он-то знал, что еще на выходе, на лестнице, она прижмется к нему, найдет губами его шею, повиснет у него на руке, и они пойдут потом вместе пешком, к трем вокзалам, через ночную, тихую Москву, и он будет обнимать ее податливые, мягкие плечи, и они будут останавливаться у каждого фонаря и целоваться, и она будет что-то говорить ему, улыбаться, заглядывать ему в глаза, и весь этот шум, гвалт, музыка останутся где-то там, без них, позади…
Но такие «ночники», надо сказать, были все-таки нечасты. Обычно же они, как и раньше, просиживали вместе почти все вечера в библиотеке (только теперь уже в другом, студенческом зале), рядом, касаясь друг друга локтями и коленями, под одной и той же зеленой лампой, изредка отрывая глаза от книги и обмениваясь улыбкой, или взглядом, или парой фраз. Он тогда уже начинал понемногу втягиваться в серьезную работу: выискивал какие-то книги сверх обязательной программы, пытался читать в подлинниках китайских авторов, шаг за шагом осваивал японский — сам, добровольно, без чьего бы то ни было принуждения, что вызывало в ней искренний ужас и столь же искреннее восхищение. Сама же она предпочитала читать беллетристику, детективы, воспоминания про великих людей — последнее, пожалуй, больше всего: технология успеха всегда, а тогда особенно интересовала ее…
Выходили они вместе, незадолго до звонка, ныряли в метро и ехали до «Комсомольской». Там, на галерее, всегда возникал маленький спор, кончавшийся, как правило, тем, что она уступала: ехать ему или нет провожать ее до Левобережной. «Не надо, Саша, возвращайся, — убеждала его она. — Я и сама прекрасно доберусь, ведь поздно уже, и там еще от станции надо идти, и обратно, через лес, да еще ждать электричку на пустой платформе, родители же будут беспокоиться, когда ты домой заявишься — во втором часу?..»
Конечно, вечеринки, библиотека, электрички — это было отнюдь не все. И он, и она уже были взрослые люди, и то, что рано или поздно должно было произойти, произошло — на даче, у кого-то из его товарищей, когда хозяин и другие гости ушли купаться на пруд, оставив их ненадолго одних. Но ту, первую их такую встречу, по правде говоря, не хочется даже и вспоминать — до того это все было бестолково, вернее, он был бестолков, неловок, неумел.
Даже сейчас он краснел, вспоминая себя в тот день — свои дрожащие руки, суетливые, судорожные движения, торопливость, пот на лице, и ее улыбку потом, и этот мягкий снисходительный жест, которым она, взъерошив его волосы, чуть отстранила его от себя: ничего, все хорошо, не надо расстраиваться, одевайся, скоро они придут…
По-настоящему их близость началась не тогда, а позже, уже зимой, когда ее соседки по комнате разъехались на каникулы по домам и она осталась в ней одна. Был, как сейчас помнится, стылый морозный вечер, он стоял в тамбуре электрички, курил и смотрел на пролетавшие мимо огни пакгаузов, дома, придвинувшиеся вплотную к железнодорожному полотну, деревья в снегу, тускло освещенные платформы, столбы, рельсы, провода… Вслед за вагоном высоко в небе, перепрыгивая через рваные лохмотья туч, бежала луна. Снег по откосам синел, иногда, на переездах, в глаза упирались фары какого-нибудь грузовика, застывшего там, перед шлагбаумом, потом опять начинались темь, синий снег, овраги, луна… Леля ждала его у себя, он сказал дома, что уезжает за город, на несколько дней, может быть, недели на две.
В городе погода была в тот вечер тихая, но здесь, на Левобережной, мело. Когда он шел по занесенной снегом тропинке к общежитию, лес шумел и волновался у него над головой, сосны скрипели, вершины их раскачивались на ветру, и на спину ему и плечи сыпалась мелкая снежная пыль…
Без пропуска в общежитие проникнуть было нельзя, и он долго топтался в снегу, с обратной стороны здания, у пожарной лестницы, дожидаясь, пока, согласно уговору, сверху, из ее окна, ему не подадут какой-нибудь знак. Наконец шторы в ближайшем к лестнице окне на четвертом этаже раздвинулись, и в пятне света, брызнувшего оттуда, возникла Лелина голова. Увидев его внизу, Леля с треском высадила обе половинки рамы и, свесившись вниз, замахала рукой. Он подпрыгнул, ухватился ладонями за липкую, обжигающую металлом нижнюю перекладину лестницы, подтянулся на руках, потом уцепился за следующую перекладину, потом за следующую, пристроил одно колено, другое, еще подтянулся, встал — и через несколько секунд оказался наверху, вровень с ее окном. Но этого было мало: окно было больше чем в метре от лестницы, он мог дотянуться рукой до подоконника, но ноги — как же ноги? Хоть бы какой-нибудь выступ, щербинка — нет, стена, ровная, как стол. Поколебавшись мгновение, он резко, рывком бросил левую руку и тело вперед, схватился за внутренний выступ подоконника, повис, но… Если бы она в ту же долю секунды не вцепилась обеими руками в воротник его пальто, не откинулась назад и, падая, не потащила его на себя… Черт знает что, от каких же все-таки пустяков зависит иной раз человеческая жизнь…
Эти десять-двенадцать дней, что они прожили вместе одни, за наглухо запертыми дверями ее комнаты, остались, пожалуй, самым ярким воспоминанием на всю его жизнь… Как нежна, как ласкова была она, как, оказывается, легко было понять друг друга, если ничто — ни страх, ни заботы, ни необходимость оглядываться на часы — не висело над головой, какой опустошающей и вместе с тем неистощимой, не знающей ни усталости, ни сна могла быть страсть… Часами она лежала у него на плече, на голой руке, перебирала, гладила его волосы, целовала уголки его рта, что-то шептала, что-то рассказывала ему… Как же долго помнились ему потом ее ладони, ее прохладная кожа и этот изгиб спины, так легко, так мягко прогибавшейся ему навстречу, когда он прижимал ее к себе… И не важно, днем ли, ночью, но не было тогда для них ничего запретного, ничего невозможного — ни для нее, ни для него…