Ночные голоса — страница 60 из 96

сле меня, включая и такую, в сущности, безделицу, как вопрос о том, кто же в действительности был автором одной из многих десятков тысяч книг. Всего поколение-два, и о ней, по всей вероятности, уже и помнить-то никто не будет. Грустно, но что поделаешь: сидеть на краю облачка и поглядывать, как там внизу, на земле, идут без меня дела, — нет, на что другое, а на это надежды нет никакой. Все эти миллионы галактик, миллиарды световых лет и всякие там шестые измерения к лучшему ли, к худшему, но уже лишили человека надежды на такой элегический исход…

И еще одно, для меня, может быть, самое важное соображение… Унизительно все это… Такое ощущение, что подай я это заявление — я тем самым тоже распишусь в собственном ничтожестве… В том, что сама по себе, без этой книги, моя личность была недостаточна для того, чтобы жить на земле… Выходит, что только книга оправдывает мою жизнь, мое существование среди себе подобных, мое право на то, чтобы дышать и думать? Что без нее я — так просто, дерьмо, и больше ничего? Ну, а если бы я ее вообще не написал — что тогда? Я ведь прожил семьдесят с лишним лет — и что же, это все был навоз истории, мусор на гигантской человеческой стройке, какой-то обломок битого кирпича, которого и вообще-то могло не быть? Может быть, так оно и есть на самом деле, более того, скорее всего — именно так оно и есть, но я-то с этим согласиться не могу! Даже перевалив на восьмой десяток и зная подлинную, прямо скажем, плевую цену отдельной человеческой жизни — все равно не могу. Гордыня? Гордыня не гордыня, называйте, как хотите, мне уже стесняться нечего. Ясно, что это последний раз, когда я говорю в полный голос, скоро, надо думать, намолчусь всласть… В тишине и вечном-то покое… Кстати, в этой связи уместен будет и вопрос: зачем я написал этот рассказ? Зачем? А затем, что я писатель. Я писатель, и наконец-то у меня вновь появилось, что сказать, не мучаясь страхом за перепевы одного и того же. И не ловите меня на вранье самому себе: учитывая нашу обычную издательскую канитель, я абсолютно уверен, что если это и будет когда-нибудь напечатано, то только после моей смерти.

Через день или два я позвонил человеку, приходившему ко мне. Не буду скрывать, он был очень удивлен, более того, возмущен моим отказом, долго убеждал меня, напирал на совесть, на чувство долга, но я остался тверд. Разговор был тягостным, и мы так и расстались, не поняв друг друга…

Мне вспоминается, как года три назад я сидел в доме отдыха за столом с одним глубоким стариком. Ему было уже за восемьдесят, он был сух, строг, прям, и я невольно ежился под его каким-то странным, немигающим взглядом, который смотрел все время сквозь меня и позади меня, — как потом выяснилось, это были последствия операции по поводу катаракты. Естественно, мы разговорились, стали вспоминать прошлое. У него тоже была нелегкая жизнь — тоже сидел, но, в отличие от меня, не месяцы, а годы, жена его так и умерла, не дождавшись его возвращения, детей не было, теперь он ждал очереди в дом престарелых, ни родных, ни даже более или менее близких знакомых вокруг него уже не осталось — он пережил всех. Поговорили, конечно, и о болезнях, — какая-то, уже не помню, хворь мучила его тогда, — я, разумеется, сказал что-то такое очень бодренькое, что-то насчет того, что это все, дескать, пустяки, от этого не умирают, выглядит он еще молодцом, еще рано, еще мол, жить да жить… Он вдруг замолчал, потом поднял на меня свой немигающий взгляд и сказал — медленно, серьезно, обращаясь, как мне показалось, даже не ко мне, а к самому себе: «Нет… Не нужно. Надоело… Пора…»

Помню, я тогда пожал в недоумении плечами — не поверил: как это так надоело? Врет, наверное, старик… Не много же мне понадобилось, чтобы убедиться, что старик не врал, а говорил святую истинную правду! Всего три года… Да нет, даже меньше, ведь и со мной это тоже началось, конечно, не вчера… Надоело, скорей бы — с меня хватит, я тоже уже устал ждать. Больше мне неинтересно… Я не могу это объяснить, я прошу просто поверить мне… Разве что только воробьи на подоконнике еще иногда развлекают меня или тополь, который вырос на моих глазах до самого верхнего этажа, вровень с моим окном. Но и с ними, чувствую, я расстанусь без всяких сожалений… Мне хотелось бы закончить одной мыслью, и, прошу вас, не отмахивайтесь так просто от нее: как ни странно, во всем этом тоже есть надежда. Какая-никакая — и все-таки надежда.

1980

CURRICULUM VITAE(Повесть о себе)

Часть I. Сквозь смех и слезы

Но я предупреждаю Вас,

Что я живу в последний раз.

Анна Андреевна Ахматова

Уверен, многие у нас помнят Наталью Иосифовну Ильину — русскую писательницу, автора замечательных книг, исполненных многая мудрости и тонкой, снисходительной усмешки над извечными людскими слабостями и прегрешеньями.

Родилась она еще в дореволюционном Петербурге, молодость прожила в Шанхае, а затем, вернувшись на родину, с головой окунулась во все печали, страсти и заблуждения, которыми тогда жила страна. Человек она была на редкость общительный, остроумный без натуги, обаятельный без всякого притворства. А для меня, к тому же, она до самой своей кончины была еще и единственным, пожалуй, настоящим другом из всей нашей так называемой «литературной среды».

Встречи наши обычно происходили в ее маленькой квартирке «на Аэропорте», преимущественно на кухне, за накрытым чистой клеенкой столом, посреди которого неизменно возвышалась замороженная до седины бутылка «православного напитка» — иных прочих «глупостей» ни Наталья Иосифовна, ни я не признавали. Нас было, как правило, четверо: сама хозяйка дома, я, моя жена и еще один друг дома, московский литературовед М. В. Тимофеева. Она, кстати, не даст соврать, что все за тем столом действительно так и было: Наталья Иосифовна мне про Шанхай, а я ей — про Малаховку, она мне про пересыльную (для нее и других китайских реэмигрантов) Казань, а я ей про Певек или Магадан, она мне про Париж, а я ей и вовсе про какой-нибудь там Монтиго-бей.

В ту, последнюю в нашей жизни, встречу (эх, если бы знать тогда, что она была последней!) Наталья Иосифовна, провожая нас, даже, помнится, перекрестила меня у порога на прощанье. Этого с ней раньше не бывало.

— Петрович, знаешь что? — сказала она почти уже у самых дверей. — Ты должен записать эти свои маленькие рассказы. Должен — понимаешь?

— Да что вы, Наталья Иосифовна! Зачем? Вы же знаете: литература — это всегда выдумки. А если факт, голая правда — кому это нужно? Ничего не получится. Все будет деревянно. Это же закон.

— Закон, не закон, а ты запиши, не ленись. Кто знает? «Нам не дано предугадать, как слово наше отзовется…» Прощай, голубчик. Не забывай меня, звони…

И, милок…

Когда в былые дни становилось уж совсем тяжко от всех этих бесконечных размышлений о нашем времени, о затоптанном, замордованном властью моем поколении, наконец, о собственной, как мне тогда казалось, никак не складывающейся судьбе, немалое облегчение всегда доставляла, помню, простая и очень наша, российская по своей сути мысль (если, конечно, хватало сил сосредоточиться на ней):

— Что ты ропщешь? Что ты кощунствуешь? Бога не гневи, парень! Оглянись назад: разве похожа твоя жизнь на тот ужас — нечеловеческий, уму не постижимый ужас — в котором изо дня в день жили твои отец и мать, твои дядья, дед, бабка, да все вокруг, кто имел несчастье родиться хоть на десяток-другой лет раньше тебя? Первая мировая война, гражданская война, голод, тиф, разруха, террор, потом опять голод, и опять потом голод, и коллективизация, и беспощадный террор 30-х годов, потом самая страшная за всю историю человечества война, и снова голод, и снова террор — как они-то могли вынести все это? А ты что? Руки-ноги целы, голова цела, за решеткой не сидишь, с голоду не помираешь — ну, так чего же тебе еще?

И по отцовской, и по материнской линии мои деды — оба мельники — были раскулачены, отец всю жизнь, по-моему, прожил в ожидании ареста, все дядья прошли через тюрьму, причем моего самого любимого, Василия Николаевича, схватили еще в 1932 году шестнадцатилетним, еще без паспорта, мальчишкой во время облавы на Зацепском рынке, припаяли срок «за бродяжничество» и тут же отправили в Комсомольск-на-Амуре, а назад он вернулся лишь в 1951 году, спустя двадцать лет…

И все-таки его мать, а моя бабушка Евдокия Андреевна (так и не дожившая, царство ей небесное, до возвращения своего «младшенького»), если при ней кто-то начинал слишком уж горько сетовать на жизнь, всегда откликалась лишь одним:

— И, милок… Еще хуже нашего живут! Ох, плохо живут… Мы-то еще что…

И пригорюнится, и смахнет, бывало, слезу концом своего белого в синий горошек платка, повязанного под подбородком, и еще больше ссутулится на своей колченогой табуретке, и еще тяжелее лягут в колени, в подол застиранной ее паневы побуревшие от времени и от трудов руки. А потом, вздохнув, распрямится и опять, шаркая войлочными тапочками, начнет что-то там хлопотать по дому, искать, готовить, прибираться — их-то, домашние-то дела, никому и никогда не дано, как известно, переделать все до конца.

Но не только от бабушки моей покойной Евдокии Андреевны приходилось мне в жизни слышать эту, согласен, невеселую, но по тем временам все же спасительную в какой-то мере мысль. Приходилось слышать и от других, причем от людей, как говорится, совсем из иных миров.

Был в моей молодости период, когда меня чуть не полностью поглотила московская театральная жизнь. Дружил со многими замечательными людьми из этой среды, не пропускал ни одного сколько-нибудь заметного спектакля, сам писал сценарии и пьесы — должен сказать, неудачно писал.

Не буду перечислять все тогдашние великие имена, но двоих все-таки помяну особо: Рубена Симонова и Бориса Ливанова. Они очень дружили между собой чуть не с юности, и каким-то образом получилось так, что и я, несмотря на разницу в возрасте, тоже был допущен в этот круг. Спектакли, капустники, кутежи, импровизированные ночные концерты у Рубена Николаевича на квартире: то какой-то знаменитый гитарист из Питера, однокашник еще Рахманинова, то цыгане чуть ли не всем своим табором, то очередной лохматый поэт, что прорвется в этот дом где-нибудь уже заполночь и чуть не до утра читает свои стихи…