нят с этого поста, но в дальнейшем, уже в хрущевские времена, вновь всплыл на поверхность — сначала в ранге посла, а затем и замминистра иностранных дел.
Долго рассказывать, но так получилось, что между ним и мною, несмотря на весьма существенную разницу в возрасте, возникла — правда, не надолго — своего рода дружба. Ну, дружба или не дружба — это, в конце концов, вопрос лингвистики. Но то, что ему, похоже, не с кем было отвести душу, кроме как со мной, когда его жена, бурно отреагировав на вывод ее из Политбюро, совершила, по слухам, первую свою попытку самоубийства и находилась на излечении в больнице — это факт. Не раз и не два он звал меня посидеть с ним у камина в их пустой и гулкой, как вокзал, гостиной в квартире на Грановского. Может быть, действительно затем и звал, чтобы так, поболтать, расслабиться немного с никак не опасным человеком, а может быть, и просто, чтобы не глушить коньяк в одиночестве — сейчас уже не важно, зачем.
Так было и в тот осенний вечер, когда я услышал от него этот рассказ.
— Ты, Петрович, празднование 800 лет Москвы помнишь, в сорок седьмом? Или нет, или еще мал был? — спросил он тогда меня.
— Обижаете, Николай Палыч! Конечно, помню. Иллюминацию помню, салют…
— Во-во! Именно иллюминацию, салют… А знаешь, что эта чертова иллюминация чуть не стоила мне тогда головы?
— Иллюминация — головы? Чудно…
— Чудно! Вот именно, что чудно… А это ведь я ее, иллюминацию, затеял. Я тогда в горкоме за все эти дела отвечал… Тоже, небось, помнишь: послевоенная Москва, голодная, мрачная, безногие-безрукие инвалиды на каждом углу, нищета… Ну, решили мы тогда с Поповым — он был, если помнишь, тогда московским первым, я вторым — хоть лампочки в Москве зажечь! По башням, по зубцам Кремля, и на Горького кое-где, и в других местах в центре. Решили, а самого, то есть Сталина, не спросили: постеснялись его беспокоить по таким пустякам… Хорошо тогда получилось! Люди очень радовались, на Красной площади гуляли, детей приводили… Насиделись ведь в темноте! Досыта насиделись. Война-то только вчера, считай, была.
Ну, вот. Кончились московские праздники — надо было гирлянды эти с зубцов и башен снимать. А чего их снимать, канитель эту разводить? До ноябрьских праздников сколько там осталось? Всего ничего! Ну, и пусть до ноября повисят: опять зажжем, опять людей порадуем. Так оно, кстати говоря, и вышло: тоже народ радовался, на красоту эту дивился, семьями приходили… А там до Нового года сколько? Меньше двух месяцев? Ну, давай и до Нового года оставим. Тоже праздник. Большой праздник! Еще и елку на Манеже поставим. Благо против елок-то после того, как Постышев покойный за елки вступился, у нас уже никто не протестовал. Ни в народе, ни в начальстве…
Подходит, значит, Новый год — 31 декабря. Время на часах, как сейчас помню, почти одиннадцать. Я уже перед зеркалом стою, галстук примеряю — собираюсь к друзьям праздник праздновать, тут же в доме, по соседству. Вдруг звонок. Поднимаю трубку — Поскребышев Александр Николаевич, помощник Сталина.
— Слушаю, — говорю, — Александр Николаич.
— Товарищ Фирюбин, вас вызывает Иосиф Виссарионович. В Кремль. Сейчас.
— Сейчас?!
— Да, сейчас. И, пожалуйста, не задерживайтесь.
Бац — и повесил трубку… Вот-те на! Через час Новый год, а мне в Кремль, к Самому?! Сердце, конечно, сжалось, голова кругом, пот по спине прошиб… Смотрю в окно: машина Попова уже отъезжает от подъезда. Ничего не поделаешь — надо ехать. Ну, и поехал. А на душе, сам понимаешь, что…
Вхожу в приемную. Поскребышев и с места своего не сдвинулся, только кивнул мне головой да указал глазами на диван. А на диване сидит тогдашний комендант Кремля, глотает слезы и одно только и твердит: «Я ж тебе говорил, я ж тебе говорил…» Что говорил? Когда говорил? А он ни слова больше от страха произнести не может, только слезы в себе душит да сморкается в платок…
Наконец впустили меня в кабинет, к Самому. В дальнем конце его, у стены, смотрю, стоит, вытянувшись в струнку, Попов, бледный, как полотно. А вокруг длинного стола ходит Сам в мягких своих сапожках, трубочку посасывает. Ходит и молчит: круг ходит, второй, третий… Я, конечно, как стал столбом у двери — так и стою, тоже, конечно, по стойке смирно. Стою и, понятно, тоже молчу.
Сколько уж он в своих этих сапожках кругов сделал вокруг стола — не помню. И ни слова! Понимаешь? Ни слова ни к кому — ни к Попову, ни ко мне… Потом вдруг резко остановился около меня, ткнул мне со всего размаха чубуком от трубки в живот, сузил глаза и говорит:
— Тебе что, Фирюбин, власти мало? Сегодня ты в Кремле иллюминацию включил, завтра ты канализацию отключил. Потом, глядишь, телефон перерезал… Тебе что, власти мало? Иди!
Ну, и пошел я… Одна, конечно, мысль только и была тогда в голове: сейчас, прямо по приезде домой, возьмут? Или завтра? Но не взяли, вот чудо-то! Ни завтра, ни послезавтра не взяли… С работы-то, конечно, тут же выгнали… Год проходит, другой — а не приходят, не берут! Но и работы не дают. Ничего не предлагают: сиди, мол, и жди — может, все-таки возьмут тебя, грешного, а может, и простят в конце концов… Совсем тогда обнищал! Библиотека у меня хорошая была, богатая была библиотека — и ее продал. А что? Жить-то на что-то надо было… Веришь ли, даже в Папанины на льдину нанимался — и то отказали. Правда-правда, в полярники просился, на зимовку, в экспедицию — нет, сиди и жди… Спасибо, Катя, жена, через Никиту Сергеевича меня уж как-то там потом отмотала. Вроде бы простили наконец…
А интересно бы сейчас спросить у Юрия Михайловича Лужкова, который столько сил вколотил в праздник 850-летия Москвы — он все, как следует, посчитал? Никаких неожиданностей, никаких накладок не будет? А то, понимаешь, сегодня ты иллюминацию включил, завтра ты канализацию отключил…
Первая моя жена — удочеренная внучка Н. С. Хрущева — утверждает, что я никак не мог быть прямым свидетелем того события, о котором пойдет здесь дальше речь. Дескать, я был в это время в доме, а не на пляже, и обо всем происшедшем нам с ней рассказали другие. Уверен, что она это говорит не из вредности: до сих пор между нами сохранились самые добрые отношения, а разошлись мы, между прочим, Бог знает, еще когда — в 1962 году. Значит, она действительно так думает.
Но я-то, я и сегодня вижу всю сцену, как будто это было только вчера! Кому же верить — ей или себе? Правда, сам факт она никак не оспаривает. Ну, тогда так: тогда из факта — а вернее, из того, как я его помню — и будем исходить…
Дача Никиты Сергеевича Хрущева в Крыму, под Ливадией. Раннее утро, то ли июль, то ли уже начало августа. На пляже, под огромной нависшей сверху скалой, сидит в одиночестве в кресле-качалке уже выкупавшийся, полуголый Никита Сергеевич и, надев очки, читает какие-то важные государственные бумаги. Рядом такой же плетеный, как и кресло, стол, на нем телефоны, папка с бумагами, бутылка минеральной воды и знаменитая хрущевская соломенная шляпа — сейчас, при таком мягком солнце, она ему пока ни к чему. А метрах в десятипятнадцати от него, на песке, лежу я и, тоже уже выкупавшийся, перелистываю какой-то журнал.
Полная тишина, полное молчание вокруг. И нигде ни души — даже в море: для купальщиков еще рано, а рыбаки-любители, лодки которых обычно цепью выстраиваются каждое утро в полукилометре и дальше от берега, к этому часу уже все вернулись по домам. Такая тишь, такая лень, такая благодать кругом — глаза сами собой слипаются, дремота охватывает меня, голова клонится к песку… И вдруг — отчаянный, дикий, уши рвущий женский крик! И грохот сыплющихся откуда-то сверху камней…
Вскинув голову, я успеваю заметить, как с этой высоченной скалы, что возвышалась над нами, растопырив в стороны ноги и размахивая какой-то зажатой в кулаке бумагой, сквозь камнепад, прямо на собственном заду, рвя в клочья о корни кустов юбку, съезжает вниз какая-то тетка. Безумный взгляд, растрепанные патлы, ощеренный в крике рот… И тут же, вслед за ней — новый грохот и новый камнепад: тем же манером, то есть по-суворовски, на заду, лишь немного отстав от нее, сверху со скалы съезжают вниз двое или трое хрущевских охранников. Но схватить ее они не успевают: со звериным проворством она вскакивает на ноги, одним прыжком достигает оторопевшего, онемевшего в своем кресле Хрущева и протягивает ему эту бумагу.
— Никита Сергеевич, помогите! Несправедливость. Тут все в письме написано… На вас одна надежда! Помогите!
Хрущев, чуть приподнявшись с кресла, молча берет эту бумагу. А что еще ему оставалось делать? В тот же миг подоспевшие охранники сгребают тетку в охапку и в буквальном смысле слова уносят ее, визжащую и брыкающуюся, с пляжа прочь.
Все происшествие занимает не больше минуты. Хрущев, по-моему, ни испугаться, ни рассердиться даже толком не успел. Однако утренняя идиллия, конечно, испорчена: собрав в папку все свои бумаги и нахлобучив на глаза шляпу, Никита Сергеевич тут же, не переодеваясь, так и ушел с пляжа в дом.
Потом выяснилось: тетка эта, оказывается, давно была на примете у «девятки» (правительственной охраны). Однажды ее уже вытаскивали в Кремле из-под свиных туш, из грузовика, привозившего каждое утро продукты в кремлевскую столовую. Как и где она проникла в этот грузовик, как сумела схорониться под тушами — неизвестно. А цель у нее была все та же — передать прошение лично Хрущеву.
И здесь, в Ливадии, охрана, вспомнили, тоже уже пару раз отгоняла ее в море подальше от хрущевской лодки (Никита Сергеевич любил иногда посидеть на веслах сам). Но значения этому тогда не придали: когда Хрущев выгребал достаточно далеко от берега, десятки купавшихся всегда пытались подплыть к его лодке поближе, покричать, помахать ему из воды…
И вот, надо же проворонили! Оказывается, она еще с ночи пробралась сквозь все заборы и охранные посты, притаилась где-то там в кустах на скале и дождалась-таки своего часа.
А чего тетка добивалась, из-за чего, собственно, поднялся весь этот сыр-бор? О, это возможно, наверное, только у нас, в России… Недаром же, как утверждают, мы народ-богоносец и все, как один, сплошь искатели всеконечной правды.