Ночные голоса — страница 68 из 96

машин, визг тормозов, толпы мечущихся туда-сюда людей…

Многие десятилетия в «Узком» лечились, долечивались или просто отдыхали ученые со всего Советского Союза. И многие предпочитали провести отпуск именно здесь, в этой благословенной тишине и в своем, так сказать, кругу, а не ехать куда-то в более людные и популярные места — в Кисловодск там, или Сочи, или на Рижское взморье. Желающих всегда было хоть отбавляй, и, видимо, со временем сам собой установился определенный ценз: относительно легко (да и то в очередь) сюда могли приобрести путевку лишь кто-то в ранге профессора и выше.

Естественно, был это все преимущественно народ именитый, пожилой или даже очень пожилой. Когда я попал туда впервые летом 1972 года (тогда, помню, горело Подмосковье, и над Москвой — но не над «Узким»! — с утра до вечера висела дымная полумгла), самым старшим из обитателей санатория был девяносточетырехлетний, уже практически не выходивший из своей комнаты академик К. И. Скрябин. За ним шли восьмидесятилетние академики Н. И. Мусхелишвили и А. А. Микулин, за ними другие — чуть помоложе, а замыкали ряд совсем еще по меркам санатория молодые (шестидесятилетние) академики И. Н. Векуа и А. Г. Милейковский. Потом был обрыв — иных до меня возрастов не было, а самым последним в ряду был все-таки я в свои тридцать шесть лет. Однако меня, как я потом узнал, все, оказывается, считали «чьим-то внуком» и, конечно, никак не принимали — и справедливо — в расчет.

Бог ты мой, как же мне были симпатичны эти академические старички… Нравилось в них все: и их внешность, включая еще встречавшиеся тогда кое на ком знаменитые черные академические шапочки, и их манеры — сдержанные, с достоинством, с полным сознанием своей собственной цены, их неизменная корректность и благожелательность друг к другу, их неподдельный интерес ко всему, чем поглощен был в данный момент их собеседник, если он, конечно, был искренен. Да даже сам разговор их, то есть музыка его, тембр, сами слова, ими произносимые, по нашей дикости и дурости теперь почти исчезнувшие из нашего обиходного языка — все мне бесконечно нравилось! И я готов был часами, сидя где-нибудь в углу гостиной, слушать, о чем они, помешивая ложечкой чай в стакане с серебряным подстаканником, вели свои неспешные беседы: о науке, о событиях давно прошедших и неумолимо надвигавшихся, о жизни, о добре и зле… О, Господи! «Не хрипотой, не грыжею, не вашей подлой хворостью…» Куда это-то все ушло? Куда?!

Среди этих великих стариков отдыхал тогда в «Узком» и ученик И. П. Павлова, продолжатель его дела, известнейший наш физиолог академик Иван Соломонович Бериташвили. Ему тоже тогда было уже под девяносто, и за плечами у него была весьма нелегкая жизнь. Поразительно все-таки, как большевики умели выдумывать себе врагов даже там, где, казалось бы, самый изощренный Торквемада не мог бы найти за человеком ни малейшего греха.

Был он маленький, сухонький, согбенный — нахохленный такой воробышек — всегда в черной академической шапочке на остатках седых волос, всегда в круглых, «добролюбовского» еще склада очках на носу. Передвигался по санаторию он уже только в сопровождении собственной жены — дамы довольно внушительных размеров, которая, когда надо было, просто, без всяких затей, переносила его с места на место, либо прихватив его у себя подмышкой, либо вообще, как малого ребенка — на руках.

Помню, в один из вечеров по телевизору в гостиной санатория транслировали футбол: «Спартак» — «Динамо» или что-то в этом же роде. Собралось смотреть это зрелище довольно много народу, и я впервые тогда убедился собственными глазами, что великие мира науки в иных ситуациях ничем, на самом деле, не отличаются от нас, простых смертных: такие же восторги, шум, крики, когда там, на поле, случалось что-то очень уж необыкновенное, такие же стоны отчаянья и ломанье рук, когда забивали мяч любимой команде или кто-то из ее игроков непростительно мазал по воротам, такой же гвалт и ожесточенные споры, когда не ясно было, прав судья, назначивший штрафной, или не прав.

На этом матче, в углу у камина, в давно облюбованном им кресле сидел и Бериташвили. Всю игру он внимательно, почти не отрываясь смотрел в экран телевизора, иногда вертел своей птичьей головой, следя за реакцией присутствовавших, и всякий раз напряженно, далеко вперед вытягивал свою худую, морщинистую шею, если там, на экране, кто-то стремительно приближался к воротам… Но смотрел он молча и никаких слов, никаких комментариев за всю игру так и не произнес. Когда же матч кончился и взволнованные, взбудораженные зрители стали вставать, с шумом отодвигая стулья, из того угла, где сидел Бериташвили, вдруг раздалось:

— Да, все это было очень, очень интересно… А скажите, кто выиграл — кто «два» или кто «ноль»?

Вопрос его, однако, повис в воздухе: присутствовавшие, как один, просто онемели на какое-то мгновение от такой неожиданности. Потом, конечно, гостиная взорвалась хохотом… А я и сейчас помню тот живой, недоумевающий, в высшей степени осмысленный взгляд, которым Иван Соломонович обвел тогда своих хохочущих коллег, никак, видимо, не понимая, чего уж такого особенного он только что изрек.

А действительно, так ли уж он был нелеп, этот его вопрос? Смотря как считать…

Много лет спустя в Мексике, на Юкатане, нас привели на древний стадион индейцев-майя. Там была и площадка, где майя сотни лет назад играли в прабаскетбол: каменные плиты, ровно подогнанные одна к другой, каменные кольца на примерно трехметровой или даже больше высоте, куда надо было забросить тяжеленный каучуковый мяч килограммов в шесть весу. Но поразило не то, что еще древние индейцы, оказывается, играли в баскетбол. Поразило, что, по рассказам сопровождавшего нас сотрудника местного музея (тоже, кстати говоря, майя), после матча жрецы убивали не проигравших, а выигравших, распластав всю выигравшую команду на жертвенных камнях и обсидиановым ножом, одним махом, вскрывая им одному за другим грудные клетки.

И, как уверял он нас, победившие очень гордились такой честью и такой своей судьбой.

Спасибо вам, доктор

В свое время я довольно близко знал многих наших так называемых «диссидентов». А одного из них, замечательного русского поэта Наума Коржавина, люблю и почитаю до сих пор и радуюсь каждой встрече с ним — здесь ли, у нас, когда он бывает в Москве, или там у него в Бостоне, если меня по какому-либо случаю заносит за океан.

Но отношения с большинством из них у меня всегда были сложные. Признаюсь, я просто-напросто не верил им. Не мыслям их и словам, нет, — чаще всего на слух действительно благородным — а им как людям. «Бесы» ли Достоевского в этом виноваты, навсегда поселившие во мне недоверие к любым «организованным» попыткам борьбы за какие-то грандиозные политические цели, или сам я, своим чутьем, чувствовал в некоторых главных фигурах этого «движения» какую-то глубокую внутреннюю фальшь — наверное, даже и сейчас, спустя столько лет, я не смогу достаточно внятно это объяснить.

Но одно я знаю совершенно точно: последним и самым сильным толчком к моему окончательному отходу от этих людей послужила выпущенная где-то за границей, кажется, в Лондоне, книга Владимира Буковского о всех трагических перипетиях его жизни — ее я прочел не то в 1972, не то в 1973 году. Известно, что прошлая судьба этого человека — действительно судьба мученика. Один Бог, наверное, знает, сколько страданий и унижений пришлось ему пережить в тех «обычных» и «специальных» (т. е. тюремных) психбольницах, куда его на многие годы за убеждения насильно упрятали большевики.

Поначалу, с первых страниц этой книги, все шло, помню, более или менее нормально. Если, конечно, можно считать нормальным тот ужас, который охватывал меня каждый раз, когда я пытался представить себя на месте автора. Я-то бы, наверное, не выдержал — нашел бы все-таки где-нибудь веревку или бритву, чтобы разом кончить, наконец, эту пытку, этот ни на день не прекращающийся кошмар.

И вдруг… И вдруг я даже подскакиваю от изумленья: что это? Как? Что же ты такое пишешь, парень, а? В открытую, напрямую пишешь, называя фамилии, имена, даты, адреса людей… Пишешь, например, что ты искренне благодарен заведующему отделением 13-ой московской психбольницы Леониду Гдальевичу Аркусу, который вместе со своими товарищами долгое время, оказывается, отматывал тебя разными там психиатрическими тонкостями и ухищрениями от тюремной психбольницы — отматывал вопреки настояниям, более того, прямым указаниям властей о необходимости перевода больного В. Буковского из обычной городской лечебницы с относительно человеческими, щадящими порядками в какое-нибудь «спецучреждение», где просто тюрьма — и та любому покажется раем.

Но ведь этот доктор Леонид Гдальевич Аркус жив и здравствует! И работает в той же самой больнице, и у него жена и двое маленьких детей, и он и сейчас еще, как может, помогает многим таким, как ты. Что, на Лубянке не получают книги, изданные за рубежом, или не умеют их читать? И кто тебе дал гарантию, что твой доктор после такой твоей аттестации не последует сам туда, куда Макар телят не гонял? Ведь на простом, человеческом языке это же называется донос! И худший вид доноса — на человека, который, может быть, тебя и спас в конце концов. Неизвестно еще, как бы все повернулось, если бы ты сразу попал не в 13-ю психбольницу, а в «особый» режим: и не таких орлов там ломали об коленку, когда в том была нужда.

Выходит, значит, так: выходит, каждый обязан быть счастлив, если его призовет великое дело, а еще более того — великий человек, поднявшийся на это дело? А те, кто не понимает своего такого счастья — тем хуже для них? О, это мы знаем, это мы проходили… «Мы все глядим в Наполеоны: двуногих тварей миллионы для нас орудие одно…»

Должен сказать также, что этот доктор — мой единственный друг с детства, еще с пятнадцати лет, и друг, сохранившийся вплоть до сегодняшнего дня. Не буду много распространяться о нем: по какому-то извечному предрассудку, все мы обычно стесняемся сказать громко, вслух, да еще так публично, доброе слово о живом человеке, тем более, о близком человеке. Скажу только, что это замечательный, истинно «земский» доктор, которому множество людей обязаны либо выздоровлением, либо возможностью хоть как-то и дальше жить.