Мы с женой и пятилетней моей дочкой отдыхали в то лето в этом доме отдыха. И вот однажды меня вдруг посреди ночи будят стук и топот множества ног в коридоре. Я, конечно, выглянул: что за дела? А выглянув, увидел у дверей соседней с нашей комнаты, где жил молодой ереванский врач, трех-четырех мужиков истинно севанской, былинной, можно сказать, стати, которые о чем-то приглушенно переговаривались между собой.
— Ашот, в чем дело? Что-нибудь случилось? — спрашиваю я.
— Т-с-с-с… Дяде плохо… Дяде Ованесу… За мной приехали… Он здесь в Севане живет… Старик уже, шестьдесят пять ему… Ох, беда, беда…
А утром, в столовой, я вижу, что доктор Ашот уже сидит на своем месте и ничего — даже вроде бы улыбается, когда кто здоровается с ним. Конечно же, я не утерпел, подсел к нему: ну, как дела, как дядя? Что такое там с ним стряслось?
— А ничего! Кажется, все обошлось, — отвечает Ашот. — Инфаркт. Но жить дядя будет. Уверен — будет! Еще и нас с тобой переживет.
— А инфаркт почему, Ашот? Болел дядя?
— Да нет, не болел… Понимаешь, браконьер мой дядя. Всю жизнь браконьер. Ишхан, то есть форель по-вашему, в Севане ловит. Ловит и продает. Ну, и вчера тоже вместе с другом, таким же стариком, наловили они много ишхана. Наловили, продали, купили водки — ну, и выпили, конечно. Между прочим, ведро водки вместе с другом выпили. Понимаешь? Ведро на двоих! А сердце, видать, все-таки не выдержало. Все-таки возраст, шестьдесят пять…
— Ведро?! Н-да… Многовато, пожалуй, Ашот. И ты уверен, что обойдется?
— Говорю тебе — обойдется! Почему? А потому, что когда я его в чувство привел, наклонился над ним, спрашиваю: «Дядя Ованес! Ты как? Как ты себя чувствуешь?» А он мне в ответ: «А, не спрашивай…» — «Что не спрашивай, дядя Ованес?» — опять говорю я ему. «Не спрашивай, сынок… Худо! Как Ленин…» — «Что — как Ленин?» — не понимаю я. «Как Ленин… Умер — похоронить забыли…» Ну, раз как Ленин, тогда ничего, тогда, думаю, будешь ты, дядя, жить…
Ухмылка, усмешка, причем иногда даже чуть ли не в предсмертном состоянии — она, конечно, не раз спасала нас всех: и дядю Ованеса, и Ашота, и меня, и тебя, мой читатель. Да и всю Богом хранимую нашу Россию тоже спасала. Иначе, без ухмылки, ей давно бы уже по всем статьям полагалось помереть.
А все-таки, ухмыляйся — не ухмыляйся, а человека надо все же по-человечески когда-нибудь похоронить. Ведь не фараон же он, в конце-то концов! Да и мы вроде бы не полуголые египтяне, Бог его знает, из каких там неразличимых теперь во тьме веков.
По-моему, это было последнее заседание Высшего Консультативного совета при Президенте России в том еще, первом его составе. Была тихая осень 1992 года, был субботний вечер, и Кремль в этот час уже был пуст от людей. Президент, как обычно, собрал нас в Екатерининском зале: зеленый малахит кругом, бронза, зеркала, белые волнистые шторы на окнах… Казалось, даже дышать в такой красоте — и то кощунство. А уж говорить о всяких невеселых делах…
Но именно о невеселых делах мы и говорили: Г. А. Арбатов, О. Т. Богомолов, Т. И. Заславская, Ю. А. Левада, Г. Х. Попов, ныне покойный В. А. Тихонов, С. Н. Федоров, Е. В. Яковлев и другие, в том числе и я. Говорили так, как привыкли за все предыдущие полтора с лишним года: прямо и даже не очень-то подбирая слова. А сказать нам всем Президенту было чего: что реформы выворачивают куда-то не туда, что все валится вокруг, что надо то-то и то-то сделать, то-то и то-то предпринять, чтобы остановить этот обвал… Президент слушал, никого не перебивал, только изредка вставлял отдельные замечания да иногда, если высказанная кем-то мысль была особенно примечательна, величаво, но нейтрально кивал своей седой, крупной головой.
Все было, казалось бы, как всегда. И… И не как всегда. То ли помощники Президента держались как-то по-иному, более уверенно и раскованно, чем обычно, то ли сам он нескольких каких-то вовсе не обязательных, но ставших уже привычными приветливых слов на этот раз не произнес… Короче говоря, Бог его знает почему, но у меня где-то уже посреди этого заседания вдруг родилось убеждение: все, этот наш сбор последний. По крайней мере, в таком составе последний. Эта «запорожская вольница», где каждый сам себе пан, Президенту больше не нужна — ему нужны помощники, подсобный персонал, а не разные там советники, да еще такие, которые норовят все против шерсти и все невпопад.
И тут же, за этим столом, помню, в памяти вдруг откуда-то всплыли великие слова неистового епископа-расстриги Вассиана Топоркова, сказанные им некогда Ивану Грозному: «Не держи, царь, рядом с собой советников умнее себя…»
Но, оказалось, не у одного только меня родилось такое ощущение. Сидевший рядом со мной еще один член совета — кстати, старый мой товарищ — вдруг, наклонившись, прошептал мне в ухо:
— Петрович, а, похоже, последний раз сидим, а?
— Похоже, что так.
— А знаешь, у меня есть… В портфеле… Надо бы по-христиански отметить такое дело, помянуть. А? Как ты считаешь?
— Да надо бы, конечно. В самый, думаю, будет раз.
— Ну, тогда после заседания от меня не отставай.
— Что ты! И не думай. Куда ты — туда и я.
А в портфеле у него, как оказалось, была литровая бутылка «Абсолюта»… Но только нами двумя не обошлось. Уже на выходе из Большого дворца к нам присоединились еще два других члена Совета. И тоже с той же мыслью: здесь нам больше не бывать.
Ну, что ж — не бывать, так не бывать… А где выпьем? А здесь же и выпьем, вот только за угол Грановитой палаты завернем. Из горла? Ну, что же, можно и из горла. Не бежать же назад в Екатерининский зал за стаканом…
Никогда прежде не видел я Кремль таким пустым и таким красивым. Ни души на всей Ивановской площади, только золото куполов да желто-красный лист там подальше, в парке, да высоко в небе, выше Ивана Великого — воронье… Ну, и еще четверо седых мужиков, приткнувшихся к стене Успенского собора, и бутылка у одного из них в руке.
Почему это я вдруг стал декламировать — не знаю. Как говорится, накатило, нашло:
— Хорошо, что нет царя.
Хорошо, что нет России.
Хорошо, что Бога нет.
Нет, хрен прорвешься! Тут народ все грамотный. Ну, и закончил за меня мой старый друг — тоже, между прочим, большой книгочей — отчеканив во всю гулкую пустоту Соборной площади:
— И никто нам не поможет,
И не надо помогать.
А потом, конечно, пошли по домам.
Часть II. Все люди — братья
Не хотел бы, чтобы тот, кто это все сейчас читает, думал, что читает мои мемуары.
Почему не хотел бы? Да потому, что, во-первых, все стоящие, с моей точки зрения, мемуары уже давно написаны. Что, к примеру, необычного можно еще написать после Монтеня? Или, если ты литератор — то после С. Моэма с его знаменитыми «Подводя итоги»? Да и можно, и нужно ли мне, прожившему жизнь, в которой все так всегда клубилось, пенилось, струилось, меняло свое русло и продолжает менять его вплоть до сегодняшнего дня, говорить о каких-то итогах, о каких-то окончательных моих выводах? Какие такие выводы? Нет у меня никаких выводов. Так только, есть кое-какие картинки из жизни, которые именно потому, что они из жизни, возможно, и представят для кого-то какой-то интерес.
А, во-вторых, совершенно прав был, по-моему, один из крупнейших деятелей (и крупнейших злодеев) нашего времени Александр Николаевич Поскребышев, каким-то чудом умудрившийся после смерти И. Сталина избежать пули в затылок. Когда его спрашивали, почему же он, неизменный первый помощник «вождя народов» в течение более двух десятков лет, теперь, когда все вокруг пишут мемуары — вон, и В. М. Молотов пишет, и Л. М. Каганович, и А. И. Микоян, и другие — не пишет их тоже, он неизменно отвечал:
— А зачем писать? В «Истории партии» все сказано.
Ничего не возразишь, мудрый был человек! Потому и похоронен был по-человечески, в своем генеральском звании, и семью не обидели, и особых проклятий в его адрес даже теперь не услышишь ни от кого…
Говорят, никуда не надо возвращаться. И правильно, наверное, говорят: ничего, кроме разочарования, человека обычно не ждет там, куда он вернулся… А хотя бы и в отчий дом! Все, все не так там, как было. И любая такая попытка вернуться в прошлое, за тем, что когда-то было твоей радостью, неминуемо обернется лишь новой печалью: то, что было, оно и было потому, что было, и теперь его нет, и не надо, не трепыхайся, не ищи, не зови — не будет его больше никогда.
Стоит в Москве на углу Рождественки и Нижне-Кисельного переулка большой серый дом. Это, вернее, когда-то он был большим. А сейчас он стал маленьким, выцветшим, облезлым, с обвалившимися по углам балконами, с грязноватыми окнами, со щербатыми ступеньками крыльца и покосившимися, рассохшимися дверьми в подъезд… И сам подъезд уже не тот — прежде всего запахи его не те, и лифт чужой — не решетка, как было, а две раздвижные панели, и свет на лестничной клетке иной — не прежний теплый, а мертвенно-бледный, и вместо старой, обитой клеенкой двери в твою когда-то квартиру — эдакое бронированное чудище, способное, видимо, выдержать что угодно, хоть гранатомет.
Позвонить? Сказать: «Здравствуйте! Я здесь когда-то жил…» Ну, и что? Чего ты этим добьешься? Хорошо, если просто пожмут плечами в недоумении, а то ведь могут и с лестницы спустить: спятил ты, дядя, что ли? Проваливай, пока цел! Нечего тут всяким полоумным таскаться, в чужие двери звонить, людей беспокоить… Тоже мне, видите ли, соскучился — домой пришел! Спустя без малого сорок лет… Кто будет слушать тебя? Кому расскажешь, что здесь, именно здесь — в этом доме, в этой квартире, забранной теперь бронированной дверью — прошли твои детство и юность?
А именно тут все оно и было — в квартире, в подъезде, во дворе, в переулке: и детские драки — двор на двор, но до «первой крови», и лапта, и прятки, и «казаки-разбойники», и «расшибалка» или «пристенок» на асфальте прямо у дома, и катанье зимой с горы вниз к Неглинной на санках, на коньках, прикрученных к валенкам, или — высший класс! — на «таратайках», на пузе, с воплем, задрав ноги кверху (две доски и три конька, один из них, передний — рулевой), и долгие, таинственные вечера на скамеечке или на корточках у сараев во дворе, и страшные сказки в темноте, и первый, непонятный еще, волнующий интерес к девочкам, а девочек к нам, и детская библиотека на углу Трубной, рядом с аптекой Г. Бриллианта (он же — Г. Сокольников), где можно было спокойно взять и прочитать что-то совсем уж запредельное тогда по своей недосягаемости — скажем, «Остров сокровищ» или «Капитан — сорви голова».