А то, набив карманы ружейными пистонами, пойдем подкладывать их на рельсы, под трамвай, там, где он по Рождественскому бульвару медленно взбирается вверх — то-то треску на всю округу, то-то испуг для прохожих и восторг для нас! А то, гурьбой, вскарабкаемся, бывало, на высокую каменную стену в Большом Кисельном переулке, за которой располагалась в те годы какая-то сверхсекретная школа КГБ, и называлось это у нас тогда просто: «Айда, ребята, шпионов дразнить…» А то вдруг в соседнем дворе объявится после очередной отсидки какой-нибудь известный в переулке вор из ребят постарше: и стоит он в кожанке и в «прохарях» в своей подворотне — «кепка набок и зуб золотой», и снисходительно поплевывает семечками себе под ноги, и угощает пацанву папиросами «Норд», а то и бери выше — «Беломор», а мы, разинув рты, глазеем на него в немом восхищении и слушаем — не наслушаемся, что он нам плетет о диковинной той жизни там, далеко, в бараках, в дремучих лесах, откуда он только что пришел…
И тополя того огромного, что рос у нас под окнами, давно уже нет — вон, даже пня от него не осталось, и только я один во всей Москве, наверное, и знаю, что он, столетний, стоял тут когда-то, доставая верхушкой своей до самых верхних этажей. И в соседнем доме номер 5, где при царе была гостиница, а потом обыкновенный жилой дом с длиннющими сквозными коридорами по всему его четырехугольному периметру, замкнутому вокруг внутреннего двора, и, конечно, лишь с одной гигантской общей кухней на каждом этаже — в доме теперь сплошные офисы, Бог его знает, каких фирм. И вдобавок еще на стене светящаяся реклама какой-то «Панды»! Да при чем тут «Панда», если в этом доме всегда жила чуть не половина моих одноклассников? А когда же это, интересно знать, в захламленном, застроенном сарайчиками и голубятнями проходном дворе, соединявшем тогда наш переулок со Звонарским (с выходом прямо к Сандунам), возник этот многоэтажный, блестящий стеклом и гладким красным кирпичом дом-щеголь, принадлежащий, как говорят, «Лукойлу»? И кто такой этот самый «Лукойл», чтобы ему стоять именно там, где чаще всего и разворачивались наши самые масштабные боевые действия — с деревянными мечами, щитами, копьями, дротиками — между союзными домами номер 4, 6 и 8 с одной стороны, и с такими же союзными 5 и 7 — с другой?
А где милейший, светлейший, вечно улыбающийся хромой сапожник-инвалид Моня, с утра до вечера, посвистывая и напевая, сидевший в своей будочке у рынка на Цветном бульваре, и его дебелая, пышная жена Сара, и их сын, мой ближайший друг тех лет губошлеп Иоська? Где, где — что теперь спрашивать, где? Известно, где… И замечательного нашего писателя Павла Нилина, жившего в большой комнате в подвале нашего дома, тоже давно уже нет, и даже его сын, пухлый, розовый Сашка Нилин, если верить газетным фотографиям — тоже уже совсем седой. А про знаменитого некогда немецкого писателя-антифашиста Вилли Бределя и тем более про его сына Эрика не только у нас, но даже и в Германии теперь, наверное, уже не помнит никто. А они тоже жили тогда здесь… А гроза нашего подъезда, орденоносец, дальневосточный красный партизан Шилов — «штормовые ночи Спасска, волочаевские дни…» — от которого мы, детвора, в ужасе разбегались всякий раз, когда он, находясь в очередном многодневном запое, упрямо лез, рыча утробным каким-то рыком и поминутно хватаясь за сердце, вверх по ступенькам к себе на шестой этаж — давно ли и он ушел? Да тоже, надо думать, давно. А на самом деле, между прочим, был он добрейший души человек, и пил он мертвую лишь от горькой тоски, а может быть, подозреваю, и просто по инстинкту самосохранения: скольких людей вокруг него, в том числе и в нашем доме, загребло тогда НКВД! А с такого-то беспросветного, беспробудного пьяницы — что с него возьмешь?
А и за той самой бронированной дверью тогда тоже делались, как я теперь понимаю, большие дела. И тогда тоже народ не сдавался — сопротивлялся жизни, кто как мог…
Отец мой был весьма высокой квалификации геодезист и картограф, многие годы провел в экспедициях по стране, но из-за развившегося в войну туберкулеза — спасал его пневматоракс — вынужден был бросить «поле» и перешел в конце концов на преподавательскую работу. Но разве на эти деньги проживешь? Вот и организовал он с двумя-тремя своими друзьями подлинную картчасть на дому: по ночам всей «артелью» чертили они у нас в комнате на раздвинутом во всю длину обеденном столе первичные карты еще только намеченных тогда к эксплуатации угольных бассейнов и нефтяных полей, и месторождений полиметаллических руд, и много чего еще.
Мать, бывало, наварит им картошки, начистит селедки или поставит миску с квашенной капустой, приоткроет форточку, чтобы вытягивало дым, ибо курили они все, когда работали, нещадно, отгородит кровать от них ширмой, и они трудятся до утра, а мы с ней за этой ширмой спим… Каких только названий я тогда, совсем еще мальчишкой, не знал! Экибастузский бассейн, Канско-Ачинский бассейн, Черемховский разрез… И что такое горизонтали знал, и масштаб, и сетка координат, и с рейсфедером и кривоножкой был знаком, и готовальню «Рихтер» мог отличить от любой другой, и в сортах ватмана разбирался, и китайскую тушь умел тогда на блюдечке растирать.
А заказчиком этих работ — все с грифом «совсекретно» — выступало каждый раз НКВД, поскольку вся картография страны находилась тогда в безраздельном его ведении. А НКВД, как было тогда всем известно, курировал «сам» Л. П. Берия. И работала эта «артель» у нас на дому, точно знаю, в полной уверенности, что через день-другой все эти карты, лишь только они закончат их, будут непременно там у него, у «самого» на столе.
Но… Но ведь русские же люди! Все знали, все понимали, все в своей жизни видели, и тем не менее каждая такая выполненная ими работа неизменно кончалась одним: головы под кран, бутылку водки на стол, а за окном уже рассвет, и скоро надо собираться на главную свою работу, а глаза слипаются, а сил больше нет никаких…
— Николаша! Сделай доброе дело — сгоняй с этим ватманом в Управление. Тебе все равно во вторую смену в школу идти… Вот тебе на трамвай. А вот тебе на мороженое. Да поаккуратней, смотри! Не шали, не балуйся по дороге. Важную, брат, вещь везешь…
Но какой же уважающий себя мальчишка в те времена стал бы ехать в самом трамвайном вагоне, внутри его, да еще деньги тратить — брать билет? А на что же были подножки и с той, и с этой стороны вагона, если это был еще старый, длинный, довоенного выпуска трамвай, или же буфер сзади вагона, если то был новый, чешский трамвай — «коробочка», только-только появившийся в Москве? Ну, и ехал я, одиннадцати-двенадцатилетний мальчишка, в шапчонке своей и телогреечке, в дырявых варежках, от Трубной площади до Новоалексеевской через пол-Москвы, на подножке или на «колбасе» трамвая, помахивая этим самым свернутым в трубку ватманом и глазея в свое удовольствие по сторонам… А в ватмане было то, за что любой шпион, о которых нам тогда всюду столько твердили, выложил бы, надо думать, не один миллион. И за утерю чего полагалось бы от НКВД моим дорогим родителям и их друзьям в лучшем случае Колыма, а то и похуже того.
А может, и выжила, не погибла она, богоспасаемая наша Россия, лишь потому, что никаким архитекторам ее свирепой государственности и не снилось никогда, что сверхважные карты с грифом «совсекретно» будет возить не какая-нибудь там «фельд-связь», а на самом деле одиннадцатилетний мальчишка с Трубной площади, да еще на обледенелой трамвайной «колбасе»! И так по большей части везде и во всем.
И, может быть, оно и счастье наше, что везде и во всем.
Если попытаться отыскать в нашей прошлой жизни что-то самое главное, самое важное, я, не колеблясь, выбрал бы коммунальную квартиру. Даже не страх ареста, не ожидание войны или сама война, не очереди и не оглушительный треск большевистской пропаганды, а именно она, коммунальная квартира, больше всего, уверен, определяла тогда — по крайней мере в городе — жизнь человека: его взгляды и привычки, его печали, его поведение, словом, весь тогдашний способ жить.
О, кто ж не помнит у нас эти длиннющие, тусклые, в одну лампочку коридоры на десяток, а то и большей семей, эти счетчики, сундуки, рассохшиеся шкафы, эти корыта и велосипеды, развешанные по стенам, эти столы под клеенкой на кухне, а на них — примуса или черные, сальные от копоти керосинки, эти скрипучие дощатые полы, и почерневшие, потрескавшиеся потолки, и мокрое белье на веревках повсюду, и пар с утра до вечера от кипящих, булькающих, издающих густой тяжелый запах семейных кастрюль на плите, и чьи-то шаркающие шаги в коридоре, и рев спускаемого унитаза, и глухой, натужный кашель соседа за стеной по ночам, и какие-то визгливые, раздраженные, вечно спорящие голоса, доносящиеся из-за неплотно прикрытых дверей…
Я вырос в таких квартирах — на Таганке, на Пятницкой, в Звонарском переулке, в Нижне-Кисельном переулке, соединяющем Рождественку с Неглинной. И что бы потом в жизни со мной ни случалось, где-то в самых глубинах души все мне казалось временным, преходящим, и до сих пор я подсознательно убежден, что мое место там и когда-нибудь я туда обязательно вернусь… Родина? А что такое Родина? Вот они и есть моя Родина — синий почтовый ящик на двери, и верхний из пяти закрепленных друг под другом звонков, и большая закопченная коммунальная кухня на пять некрашеных столов.
Одно из первых и самых сильных моих впечатлений детства: осень 1941 года, я стою посреди вот такой коммунальной кухни и отчаянно, в голос, реву, задыхаясь, захлебываясь от слез. В чем дело? А мать обидела меня: достала где-то селедку, очистила ее, а шкуру мне не дала, выбросила в ведро.
— Машенька, ну, что вы в самом-то деле? — говорит ей одна из соседок. — Ну, отдайте шкуру ребенку. Он как набьет рот чешуей, так сразу и выплюнет ее. А так он до утра будет реветь…
И я до сих пор помню, как я тогда, в тот день любил эту добрую тетку, а мать — нет, не любил: ну, как она могла выбросить эту аппетитную, дразнящую, скользкую от жира шкурку в помойное ведро? Когда мы в последний раз ели селедку — еще до войны? Конечно же, до войны…