Ночные голоса — страница 74 из 96

А эти заклеенные крест-накрест бумагой окна (чтоб не вылетели стекла при бомбежках), и ящики с песком по всем этажам, и противный, душу рвущий вой сирены воздушной тревоги из черной «тарелки» на стене, и холод во всей квартире, и «буржуйки» в каждой комнате, с железной трубой, выведенной в форточку, либо в дымоход. А стук тяжелых сапог по коридору, и прогорклый запах мокрых шинелей, и какие-то добрые, большие, пахнущие потом и махоркой люди в гимнастерках, которые, случалось, откуда-то приходили и к нам, и к соседям, ночевали, а потом исчезали навсегда…

Ну, а после войны другие, конечно, воспоминания. После войны у меня на кухне образовался свой собственный друг, Дора Григорьевна Фактор, старая, изуродованная подагрой еврейка, почти обезножившая от болезни и целыми днями сидевшая на табуретке возле своего стола — так, чтобы не надо было вставать, а надо было только руку протянуть со своего места до ближайшей конфорки на плите.

— Понимаешь, золотко, когда делили ум, мне не досталось — я родилась в Бердичеве, — просвещала она меня. — Когда делили революцию, мне опять не досталось — я жила в Калифорнии. Но вот когда делили квартиры и комнаты, я была тут как тут! Нет, шалишь — тут уж меня никак было не обойти…

В 1934, кажется, году муж ее, преуспевающий дамской портной в Сан-Франциско, эмигрировавший в Америку из России еще сразу после русско-японской войны, вдруг ни с того ни с сего сбрендил: привез ее с десятилетней дочерью в Москву и, даже не спросив их согласия, перевел всю семью в советское подданство. Кажется, он был тогда активистом МОПРа — Международного общества помощи рабочим.

— Нет, вы подумайте… Мишигенер, цудрейтер! — до самой своей смерти ворчала на кухне себе под нос Дора Григорьевна. — Зачем ему МОПР? Кто такой МОПР, чтобы у меня за него болела голова? Дали моему идиёту в первый раз хлебные карточки, пошел он — полный рот революции! — в булочную, а у него их тут же и сперли. Целый месяц мы жили без карточек. Потом опять ему дали карточки, и опять полон рот революции, и опять их у него в тот же день и сперли. Ну, а когда дали в третий раз — и в третий раз сперли — тут уж он утих! Никакой революции. Слава Богу, родные помогли, а то бы нам хана… Ах, золотко, наверное, ты и не понимаешь, что такое жить без карточек. И не дай Бог тебе когда-нибудь понять…

Я не перечил ей — зачем? Но сам-то я уже очень даже знал, что такое жить без карточек. И у меня тоже, когда мне было лет семь, выкрали их раз в булочной на Петровке, к которой мы были прикреплены. Больше с тех пор мать меня одного за хлебом не посылала…

Или другая коммунальная квартира в моей жизни — в старинном, восемнадцатого еще века особняке на Пятницкой. Каким-то чудом последняя хозяйка этого особняка пережила революцию и тихо-мирно доживала свой век в маленькой комнатушке при кухне, где когда-то, наверное, ютились ее кухарка либо ее горничная. Это была величественная седая старуха с прямой спиной, с гордо откинутой, тщательно уложенной головой, и говорила она басом.

— Мэри Оттовна! — спрашивала ее иной раз на кухне какая-нибудь соседка, в конец замороченная стиркой, готовкой, уборкой мест общего пользования, да еще и этим проклятым керогазом, который только мигал, чадил и никак не хотел гореть. — У вас есть спички?

— Милочка, — неизменно отвечала она, поджав губы. — У меня все есть. Все! Кроме молодости и красоты.

А самое, пожалуй, светлое, что осталось у меня в памяти от коммунальной жизни — это моя (собственная!) семиметровая комнатенка в большом сером доме в Нижне-Кисельном переулке, на первом этаже, с окнами, выходившими во двор, прямо на угольную кучу рядом с котельной. О, по тем временам я был Крез, истинное слово — Крез!

Сколько ж народу, бывало, набивалось ко мне туда, на эти семь метров — веселые, шумные, бесцеремонные мои студенческие друзья и их подруги, и дымили «Дукатом» до посинения, и пили какой-то немыслимый портвейн «777», или «Доляр», или «Розовый», и галдели, и спорили, и ночевали в две-три пары здесь же, прямо на полу, на брошенных под себя курточках или, если зимой, то на потрепанных своих пальтишках и шубейках на рыбьем меху.

Одно только отравляло мне тогда жизнь: сосед-милиционер. Угрюмый, никогда не улыбавшийся и даже не здоровавшийся, он, конечно, от души ненавидел и меня, и всю эту «богему», чуть ли не каждый вечер набивавшуюся ко мне. До того ненавидел, что однажды даже написал ректору университета: дескать, уймите своего студента, жизни от него порядочным людям нет никакой. Тогда такими вещами не шутили, и мне определенно пришлось бы в конце концов плохо, если бы…

Если бы однажды ночью я не проснулся от какого-то, как мне показалось, странного запаха. Не понимая, в чем дело, я вышел в коридор, прошел на кухню… Ба! Так вот оно что! На кухне перед плитой стоял мой милиционер и варил самогон. Причем варил самым примитивным, варварским способом: на плите стояла большая кастрюля с брагой, в нее была вставлена другая, поменьше, а сверху все сооружение прикрывал тазик с холодной водой, со дна которого и стекало вниз, в маленькую кастрюлю, капля по капле это дьявольское зелье. Посмотрели мы молча друг на друга, поднес он мне тут же стакан еще теплого первача, и с тех пор мы с ним жили душа в душу — ни он ни в чем не мешал мне, ни я ему.

Вот сюда-то, в эту мою «берлогу» и явилось однажды весной, в шесть утра, одно милое восемнадцатилетнее существо. Вошла, поставила большую спортивную сумку у порога и сказала: «Отсюда я больше никуда не уйду…»

Что ж! Если и были мы за четыре с лишним года жизни с ней когда-либо счастливы, так это те первые года полтора, что мы прожили не во дворцах и не на разных госдачах, а именно там, на моих семи квадратных метрах, не завися ни от кого. Там, кстати говоря, и свадьба наша была: человек восемь-десять, с гитарой, с шампанским, с пальбой из ракетницы в форточку вверх, в ночное московское небо, нависшее над колодцем двора…

Нет, я, конечно, все понимаю, и эти клочки из моей жизни — вовсе не панегирик коммунальной квартире как способу жить. Слава те, Господи, что она уходит постепенно в прошлое и чем быстрее уйдет, тем будет лучше для всех. Я только с грустью ощущаю, что жизнь трех наших послереволюционных поколений нельзя ни представить себе, ни описать без этого стойкого, ни на что не похожего запаха коммунальной квартиры, который люди моего возраста даже с закрытыми глазами никогда не спутают ни с чем. Но как опишешь запах? По-моему, это не удалось еще никому. И, надо думать, не удастся никогда.

Генерал путей сообщения

Удивительно, но факт: каким-то образом значительная часть старой профессуры Московского Университета — не все, конечно — сумела пережить и террор 30-х, и «московское ополчение» 1941 года, и все эти погромы и избиения конца 40-х начала 50-х годов.

Мне и моим тогдашним университетским товарищам, считаю, крупно повезло в жизни: мы еще застали на экономическом факультете таких незауряднейших людей, как душистый, церемонно вежливый, всегда всем улыбавшийся наш декан, профессор И. Д. Удальцов — секретарь, между прочим, первой партячейки Московского Университета в 1905 году, как толстый, шумный, с седой бородкой клином, вечно куда-то спешивший профессор С. К. Татур — крупнейший специалист, как теперь сказали бы, «по аудиту», бывший член ЦК партии кадетов, как необыкновенная умница, но грустный, ломаный и переломанный властью профессор политэкономии И. И. Блюмин и ряд других.

Был среди них и покойный академик Тигран Сергеевич Хачатуров, который тоже читал у нас какой-то короткий, уже не помню названия, спецкурс по конкретной экономике. Худой, подтянутый, всегда тщательно одетый, со сдержанными, изысканными манерами, немного, казалось, отстраненный от жизни, от всей этой суеты вокруг, он одной своей внешностью вызывал у многих из нас восхищение, не говоря уже о тех мудреных, но в высшей степени интересных вещах, что он с нами тогда обсуждал. Казалось, это и есть тип истинного российского интеллигента — по крайней мере, каким он должен был быть, если верить, конечно, всему, что у нас понаписано о нем.

Долго, до самого конца Тиграна Сергеевича за ним тянулась по жизни одна легенда (на самом деле не легенда, а факт — я это проверял).

Еще перед войной, молодым человеком двадцати восьми лет отроду, он защитил докторскую диссертацию по экономике транспорта. Случай по тем (да и по нынешним) временам уникальный: экономика — не математика, такое в ней бывало на моей памяти раз-другой-третий, не больше. Ничего удивительного, что его сразу же назначили тогда директором НИИ путей сообщения. Должность генеральская, а ответственность и того выше: вряд ли и до, и во время, и после войны был в советской экономике более сложный участок, чем транспорт — от транспорта, по сути дела, зависело все.

Директорствовал Тигран Сергеевич, по свидетельству многих, весьма успешно. Но и у самых удачливых людей, как известно, бывают иногда ошибки и срывы: что-то такое важное в первые послевоенные годы его Институт не предусмотрел, что-то вроде бы не так рассчитал. А курировал тогда весь транспорт в стране Лаврентий Павлович Берия, не к ночи будь помянут.

И вот вызывает Берия за этот промах директора института Т. С. Хачатурова «на ковер», к себе в кабинет на Лубянку. И с места в карьер начинает на него орать, стучать по столу кулаком, поносить его последними (естественно, матерными) словами:

— В порошок сотру, сукин сын, такой-сякой! В лагерную пыль…

По рассказам, Тигран Сергеевич сначала стоял молча, навытяжку, как и должно было тогда стоять перед столь высоким начальством. Стоял, молчал, багровел, кусал губы… пух, пух — и вдруг, зажмурившись, как рявкнет на опешившего от такой наглости Берию:

— Ты, тыть твою мать, не смей на меня орать! Я тебе не хрен собачий, а генерал путей сообщения. И потрудись говорить со мной, как положено.

Сказал — и вышел из кабинета. А приехав домой, в тот же вечер вскрыл себе вены. Спасибо, жена догадалась, вовремя взломала дверь в ванную. А то…