Ночные голоса — страница 75 из 96

На счастье Тиграна Сергеевича, Берию и самого вскорости расстреляли. Обошлось! А могло бы и не обойтись. Как у Салтыкова-Щедрина: «А знаешь ли ты, щука, что такое добродетель?» Разинула щука пасть от удивления — и где тот карась? Но хотя и обошлось, видимо, поэтому и сохранил Тигран Сергеевич до конца своих дней эту дистанцию между собой и миром: мягкую, деликатную, но ощутимую для всех.

Соло на гарнизонной трубе

«В каждой луже запах океана, в каждом камне веянье пустыни», — утверждал, как известно, Н. Гумилев.

Иногда, оглядываясь назад, мне кажется: хотя бы и в микроскопических дозах, но я все испытал в жизни, что положено человеку. А что, в самом деле? Была любовь, но была и ненависть, были мгновения невероятного, немыслимого счастья, но были и периоды (причем долгие!) безысходного отчаянья и тоски, были хижины, но были и дворцы, были скрипучие, вдрызг разбитые «теплушки» на «сорок человек иль восемь лошадей», но были и международные вагоны, уносившие меня в иные, дотоле неведомые мне миры. Единственное, пожалуй, чего я не знал и не знаю до сих пор — это наркотики. Но и здесь не стоит торопиться с выводами, и здесь, наверное, все еще только впереди: надо думать, когда придет время умирать, без этого и мне не обойтись.

Над русским человеком, правда, от самых дней его младенчества всегда висела (и висит) еще одна специфическая максима, насколько я знаю, отсутствующая у других народов: «От сумы и от тюрьмы не зарекайся». Ну, насчет сумы меня Бог тоже не обделил, всякое в жизни было, особенно в детстве. А вот насчет тюрьмы… Впрочем, десять суток на гауптвахте, в камере, на нарах, за железной дверью с «глазком», за забранным толстенной ржавой решеткой окном — это как считается, тюрьма или нет?

Было это в Алабино под Москвой, в расположении знаменитой Таманской дивизии, принимавшей, как известно, самое деятельное участие во всех наших удавшихся и неудавшихся дворцовых переворотах и потому всегда, понятно, отличавшейся особой строгостью своих порядков. Мы, студенты МГУ, проходили там в 1957 году лагерные сборы, естественно, в качестве рядовых: офицерское звание нам присваивалось лишь после окончания всего университетского курса. А на тех сборах мы маршировали, ползали, стреляли, брали штурмом какие-то окопы, дневалили, помирали от скуки на политзанятиях, как и обычные новобранцы. И гоняло начальство нас в хвост и в гриву не меньше, а может быть, и больше, чем их.

Но по воскресеньям нам, как и всем, полагался отдых, правда, без права покидать расположение части, но зато с правом принимать гостей — родителей или еще там кого. Недалеко же от наших казарм, в лесу, было маленькое озерко, заросшее камышом, а вокруг него — густой лозинник, кусты, трава, тень…

В июле-то, в самую жару? Красота! Родители ко мне не приезжали, не баловали меня, да я и сам этого не хотел, стеснялся чего-то. А вот барышня одна — барышня приезжала…

«Ну, вот, — как, помню, нередко говаривала она потом по этому, да и по другим поводам. — Лежим мы, значит, дальше…» И вдруг кусты вокруг нас с шумом раздвигаются, и над нами — патруль! Лейтенант и с ним двое рядовых с автоматами. А я, мягко говоря, без ремня и без сапог, и вид у меня самый что ни на есть дурацкий, а нарушение, по порядкам, установленным в дивизии, большое — ну, как тут меня было не забрать? Вот и повели меня, сердешного, под автоматом прямо от того озерка на гарнизонную «губу» и сдали тут же ее начальнику, главному «губарю», и получил я нежданно-негаданно первый (и хотелось бы думать — последний) в своей жизни срок: десять суток ареста с содержанием на гауптвахте. Повеселились, отдохнули, нечего сказать!

Но и это еще не все: «губарь» — квадратный, плотно сбитый лейтенант с мутноватыми, ничего не выражающими глазами — тут же, сходу, вместе с ремнем и расческой и перочинным ножом, оказавшимся при мне, отобрал у меня и очки: чтобы я, значит, разбив их, еще чего доброго не вздумал взрезать себе вены… А на мои яростные протесты, что так нельзя, что я без очков не могу, что у меня минус семь, лишь рявкнул в ответ, сверкнув на меня всеми своими стальными зубами:

— Молчать! Поговори еще у меня, студент вонючий, мать твою — перемать… На строгий! Увести…

И через минуту я был уже в одиночной камере: полумрак, крохотное окошко с решеткой под самым потолком, грязно-масляные, исходившие промозглым холодом и сыростью, стены, стальная дверь с «глазком» за спиной, три шага вперед, три назад, привинченный к полу табурет посреди камеры, примкнутые к стене нары на замке — и больше ничего. И все плывет, расплывается, двоится у меня перед глазами — очков-то нет…

Вот те на! А всего-то полчаса назад были солнце над головой, листва, птички в кустах щебетали, барышня моя ненаглядная лежала рядом со мной на траве… Одиночка! Строгий арест. Нары отстегиваются от стены только на ночь, можно лишь сидеть на табурете либо ходить, за дверью — мертвая тишина, а будешь кричать, биться головой об стену, стучать кулаками в дверь — наручники наденут, только и всего… Замуровали! Господи, я же сойду здесь с ума! Непременно сойду…

А утром просыпаюсь на своих досках — и не могу разлепить глаза. От грязи, а может быть, и просто от нервного потрясения, но у меня за ночь разыгрался острейший конъюнктивит. Добрался, ничего не видя, до двери, постучал по железу кулаком, потребовал воды промыть глаза, а заодно чтобы вызвали главного «губаря». Но прошло, помню, еще полдня прежде, чем он явился. Вид у меня, наверное, действительно был страшноватый: налитые кровью, как у быка, глаза, безумный взгляд, шипящая, задыхающаяся речь…

— Слушай, лейтенант, предупреждаю: если я у тебя тут ослепну — отвечать тебе… Ты хоть поинтересуйся, над кем выкаблучиваешься. Не из деревни ведь! Погоны-то уж точно тогда с тебя сдерут…

Не знаю, что подействовало — мой вид или мои угрозы, или лейтенант и сам сообразил, что не стоит «в натуре» связываться с этим очкастым фраером: университет, мало ли чей он там сынок. Но утром следующего дня мне все-таки вернули очки и перевели в общую камеру, на простой арест. Но никаких лекарств, конечно, не дали: обойдешься и так, студент твою так, тут тебе не курорт.

А, как же все в жизни все-таки относительно… Как же я обрадовался общей камере после своего этого могильного склепа: Ура! Не один, не в одиночке! Люди, шум, теснота, толкотня, стол посреди камеры стоит, табак тут все курят, в карты играют, смеются, матерятся, алюминиевыми ложками по мискам стучат, баланду свою хлебают… Ну, а что в камере вместо шести человек, как положено по инструкции, набито двенадцать или даже больше, что спать на нарах, на голых этих досках платформой, можно только на боку, а если уж переворачиваться, то только всем разом вместе, что духота дикая, вонь невыносимая кругом стоит, что под головами у всех, и у меня тоже, только кирзовые сапоги, а в гальюне, сам сидел, по стенам и по полу ползают мерзкие белые черви, что лампочка голая всю ночь над тобой горит, что тебя все время будят или тяжкие стоны соседа, или чей-то молодецкий крик: «Выводной! Своди меня поссать, родной!» — так к этому скоро привыкаешь. По крайней мере, много скорее привыкаешь, чем сам от себя этого ждешь…

Труднее привыкнуть к другому: когда при тебе кого-то зверски, без пощады бьют — по зубам, или под дых, или по боку, по почкам, со всего размаху ребром ладони или кулаком. А главный «губарь» частенько любил устраивать нам такие представления, особенно когда мы стояли на вечерней поверке на дворе в строю. Врежет кому-нибудь, усмехнется, а тот, кому врезали, лишь согнется, отползет от строя и стоит, качаясь и мыча от боли, у стены. Стоит, качается и молчит.

Особенно часто доставалось почему-то маленькому, щуплому, но видом своим очень ершистому солдатику-музыканту из дивизионного оркестра. За что его «губарь» так невзлюбил? А кто его знает, за что. «Губарь» и сам, наверное, не знал, за что… Но и сейчас у меня перед глазами стоит картинка: мы выстроены строем, перед нами огромная лужа от прошедшего накануне дождя, и «губарь» поочередно командует каждому: «Ложись! По-пластунски — вперед!» И каждый из нас должен проползти на брюхе по этой луже от начала ее и до конца… Но когда доходила очередь до этого солдатика-музыканта, просто проползти ему по луже для «губаря» казалось, видимо, мало. Лишь только солдатик доползал до ее конца, над ним сейчас же раздавалось: «Противник сзади! Кру-у-гом!» И солдатик покорно полз по луже назад, и опять раздавалось над ним: «Противник сзади! Кру-у-гом!» — и так без конца. А бывало еще, и хряснет ему всем своим сапожищем по слегка приподнимавшемуся из воды заду: прижмись, сволочь, ползи, как полагается, не филонь…

Недаром, видно, любимым рассказом в камере, когда все уже устраивались спать, была легенда о том, как кого-то из предшественников этого «губаря» солдаты, отсидев свое, потом сбросили на полном ходу с электрички в Москву. А что? Думаю, очень даже могло так быть.

А по утрам ежедневно весь «простой арест» отправлялся на работу, на какую-то там стройку. Но меня из-за моего свирепого конъюнктивита (попадая на солнце, я мгновенно слеп) на стройку не брали. На меня были возложены другие обязанности: каждый день мыть полы во всех камерах, в гальюнах и в коридорах на обоих этажах «губы». Работа, конечно, не пыльная, но, прямо скажем, не из приятных. Но, должен отметить, именно благодаря ей, я впервые тогда и понял, как человек в конце концов приспосабливается в жизни ко всему, в том числе и к тюрьме. И как же он, человек, изобретателен, когда нужда заставляет его к тому!

С работой своей я управлялся часа за два-три: плеснешь водой из ведра, махнешь по полу раз-другой тряпкой, намотанной на щетку, подотрешь — и все дела… Ну, а что делать потом? Ходить и по коридорам, и по двору «губы» полагалось лишь строевым, «гусиным» шагом — так много не находишься, а конвойные очень следили за этим, читать, сидя у себя в камере, тоже было нечего — ни газет, ни книг не давали, спать нельзя было ни в коем случае: увидит «выводной» — сразу подкинут еще несколько суток, да и нары на весь день приковывались к сте