Ночные голоса — страница 77 из 96

Надо сказать, что со зверьем вообще у меня в жизни складывались неплохие отношения. А собак я так просто всегда любил и люблю до сих пор.

Думаю, не мне одному — многим это знакомо: подойдет иной раз эдакая тварь к тебе, положит голову в колени, вздохнет, подымет на тебя глаза — ну, и вяжи тогда меня голыми руками, так и замрем оба от счастья. А если еще и почешешь, поскребешь у нее под подбородком, проведешь ладонью по мокрому носу, по лбу, по прижатым от удовольствия ушам…

Ах, какая же собака была у меня в молодости, в первые мои послестуденческие годы! Какая собака… Боксерка — белая, с коричневой шапочкой на голове и коричневой же нашлепкой на хвосте, с черными очками вкруг глаз, с подрубленными, торчком торчащими ушками, вся такая тонкая, стройная, гибкая — нет, не было тогда такой собаки ни у кого в Москве, только у меня.

Досталась она мне почти еще щенком от известного нашего актера Г. Менглета. Интересно, сам-то он помнит ее еще или нет? По паспорту Адель, а по-домашнему Лада: веселая, игривая, добрая до неприличия, ничему, конечно, не обученная — одно только знала, что тапок в зубах таскать, извиваясь кренделем и притворно рыча, когда я приходил с работы домой. Ну, и еще никакими силами нельзя было ее оттащить от моей постели, если я, случалось, болел: встанет, бывало, положит голову мне на подушку и стоит так весь день, только лишь тяжело, с шумом вздыхает иногда.

А во дворе у нас в ту пору обитал еще один боксер, огромный кобель — самый главный медалист на всех собачьих выставках и, по рассказам, отец чуть ли не всех других первостатейных собак — боксеров в Москве. Красавец, по виду — истинный генерал: вся грудь в медалях, мощнейший торс, мощнейшие лапы, большая, чуть тронутая уже сединой голова — внешность самая что ни на есть величественная и грозная. И ходил он всегда медленно, важно, блюдя свое генеральское достоинство. Ну, разве что хозяин свистнет — тогда, конечно, снизойдет, нехотя, вперевалочку подбежит. А так, чтоб бегать, суетиться или там за кошками гоняться — что вы! Никогда.

И вот этот-то генерал — надо же! — влюбился в мою Ладу. Да еще как влюбился! Только видит ее — сейчас же к ней: подойдет степенно, не спеша так, сделает приветственный круг — другой вокруг нее, потом положит свою могучую голову ей на холку и стоит, и молчит, вздыхает, только глянцевитая шерсть на спине изредка вздрагивает у него мелкой дрожью — переживает, значит. А моя красотка в ответ замрет на секунду, потом тут же вывернется вьюном из-под него, отпрыгнет в сторону и стоит там, будто и дела ей нет никакого до него, только лишь чуть-чуть косится исподтишка. И так каждый раз: никакого впечатления — не проходит у нее генерал и все тут, плевать ей, что он медалист или кто он там еще.

И как это я, лопух, пропустил, не заметил тогда, в тот памятный мне день, что у нее начались эти обычные весенние ее дела? И до сих пор понять не могу. Был март, было солнце, сугробы еще не стаяли, еще возвышались повсюду во дворе. А надо сказать, единственное, что она, Лада, умела у меня изо всех собачьих наук — это ходить вместе со мной по улицам строго у ноги, без поводка. И в то утро, как обычно, мы тоже вышли с ней во двор без поводка…

Ну, кто ж его, в самом-то деле, знал? Но лишь только хлопнула парадная дверь, лишь только моя Лада выскочила опрометью, как всегда, во двор, как из-за ближайшего к подъезду сугроба тут же высунулась чья-то остренькая листья морда: какой-то драный, бездомный кобелишко — низенький, ростом не выше таксы, лохматый, грязный, ухо рваное, хвост облез, шерсть свалялась, на боку, помнится, и вовсе голое пятно, то ли кипятком ошпарили, то ли клок в этом месте выдрал кто.

Одним словом, не просто плебей, а плебей из плебеев: эдакая-то рвань обычно и близко к моей Ладе не смела подойти… А этот вдруг взвизгнул, свистнул, тявкнул — и как рванет по дворам! А моя Лада — со всех ног от меня за ним! Ах ты, Господи, ведь угонит, сукин сын, приделает где-нибудь в подворотне — и прощай тогда порода, прощай вся немецкая родословная до двадцатого колена… И кричал я, и звал ее: «Назад! Ко мне!» — какое там, все пустое. Только оглянется на меня, тряхнет головой — и опять за ним, за этим прощелыгой, кричи ты, не кричи.

С час, наверное, не меньше, гоняли они меня так по дворам. Настигну их где-нибудь в углу, только нацелюсь прицепить поводок к ошейнику, а он, кобелишко этот проклятый, как опять взвизгнет, свистнет — и опять они умчались от меня по сугробам, и опять я, проваливаясь в снег, бегу за ними, и кричу во все горло, и размахиваю поводком. Пот с меня градом, я задыхаюсь, глаза лезут на лоб, а они — вот же они! — опять кувыркаются там впереди меня в снегу, обнимаются, лезут друг на друга. Ах, сейчас, сейчас все и произойдет — не успею, не уберегу… И как же он только, негодяй, посмел? Ведь он, коротышка, и достать-то до нее не сможет…

Ну, в общем, где-то я их все-таки настиг: рухнул прямо на них, пристегнул трясущимися руками ей поводок и потащил ее, упирающуюся во все четыре лапы, волоком назад, домой. Так чтобы вы думали? Этот прощелыга не только не сдался, а стал даже еще наглее: всю дорогу, пока я тащил ее, он все наскакивал на нее, а когда я в сердцах давал ему пинка — отлетит в сторону, завизжит, заскулит, и тут же назад, и тут же опять лезет к ней. Семь потов сошло с меня, пока я доволок ее, наконец, до дому… А у самого уже парадного каким же она вдруг печальными глазами взглянула на меня! До сих пор он мне помнится, этот взгляд.

Но и этого мало: недели две еще потом, пока природа, так сказать, не отступила, это было одно сплошное мученье — выводить ее во двор. И утром рано, и по вечерам этот негодяй неизменно ждал ее за тем же самым сугробом, что в первый раз. И так же скулил, звал ее за собой, и так же пытался не так, так эдак прильнуть к ней, и так же она вся дрожала от возбуждения и не просто тянула, а рвала из рук у меня поводок. Но тут уж я без всякой жалости, ногой, отбрасывал его прочь. И все-таки, получив очередного пинка, он все равно не отставал, лез вновь и вновь, и каждая такая наша прогулка была отдельной маленькой драмой, если не трагедией — и для меня, и для нее, и, надо думать, и для него.

Да и сам я — были минуты, должен признаться, — казался себе иной раз сволочью. Что ж ты, мил человек, прешь против природы? Любовь — дело, как известно, Божье. Кто же это, интересно знать, уполномочил тебя быть твоей Ладе судьей?

Ну, а что же, спросите вы, генерал? Что генерал! Продолжал, как и прежде вздыхать, продолжал во всю ухаживать за ней, ни в каких ситуациях не теряя, однако, своего генеральского достоинства. Из другого ведь общества был генерал! Без обстоятельного, как положено, сватовства, видно, не мог. Так и не вышло у него с моей Ладой ничего, так и состарился он в своих медалях и генеральском ошейнике, не дождавшись ее. Жизнь-то собачья, как известно, коротка. Еще короче, чем у людей.

Пандидо хамба-лама

Думаю, не ошибусь, если скажу, что на всем нашем университетском потоке было только два таких в конец заучившихся дурака, которые по три раза от корки до корки прочли все четыре толстенных тома «Капитала» К. Маркса — Станислав Шаталин и я.

Нет, не то, чтобы я считал это время потраченным совсем зря. О другом я сожалею: ну, зачем же по три раза? Хватило бы и одного. Вон их сколько других, которых тоже надо было читать: К. Маркс, безусловно, умнейший человек, но ведь он один из десятков, если не сотен, таких же умных. Но об этом я догадался, как это ни обидно, когда мне было уже, наверное, лет двадцать пять, а то и больше.

А догадался я тогда, когда купил в букинистическом магазине всего С. М. Соловьева — «Историю государства Российского». И начал его читать, и потратил на него целый год, и понял — сам понял, без всяких посторонних объяснений — что по калибру он никак не меньше ни К. Маркса, ни Ф. Энгельса, ни В. Ленина, не говоря уже о других подобных светилах — К. Каутском, Р. Гильфердинге, Л. Троцком, Н. Бухарине и прочих. Ну, а потом уже пошли и Библия, и Марк Аврелий, и блаженный Августин, и Руссо, Ницше, В. Соловьев, Бердяев — как говорится, несть им числа.

В 60-х же годах, досыта начитавшись до того всякой философии, я надолго увлекся религиозным чтением: все, помню, пытался понять, в чем же реальное отличие между православием и католицизмом — из-за чего весь этот тысячелетний сыр-бор, и в чем же в действительности состоит столь притягательная сила ислама, и зачем евреям Суббота, и что такое буддизм. И, доложен сказать, было как нельзя кстати, когда судьба занесла меня летом 1967 года в Бурятию, в Улан-Уде, а там — в единственный сохранившийся при советской власти «дацан», т. е. буддийский монастырь.

А принимал там меня (приехавшего с корреспондентским удостоверением от одной из центральных наших газет) сам настоятель монастыря, он же «пандидо хамба-лама» — тогда глава буддийской церкви всего Советского Союза. По-нашему, значит, митрополит — таких по рангу во всем буддийском мире едва ли найдется с десяток. Вся комната, в которой он меня принимал, была, как сейчас помню, увешана фотографиями в аккуратных рамочках: он и далай-лама, он и император Хирохито, он и принц Сианук, он и Л. И. Брежнев — тоже ведь по тем временам своего рода мандат.

Монастырь этот в глухой степи показался мне, признаться, жалким — да и каким еще он мог тогда быть? Но будды и бодисатвы, курильницы, свечи, длинные свитки, гонги, алтари, запах сандала повсюду — все это в нем было. И монахов, и паломников я в нем видел, и пение их слышал, и на буддийской свадьбе присутствовал, и сам монетку кидал в ящик для пожертвований, и, обмыв предварительно руки, дергал за веревочку маленького колокола, а потом стоял перед алтарем, склонив голову и сложив ладони у груди… А самое большое впечатление на меня произвел сам настоятель монастыря: живой такой, сухонький старичок в оранжевой тоге, с бритой головой и пронзительными, чуть хитроватыми, как мне показалось, глазами. И простые пиалушки, и чайник из сельпо, и особенно конфеты-«подушечки» почему-то запомнились, с какими мы с ним в его комнате для гостей пили чай.