Бог ты мой! Что за дела? Только что, считай, забрал меня ни за что, права отнял, на экспертизу сюда привез — и вот тебе, пожалуйста, на: куда вас отвезти? Чудеса! Да туда же и отвезти, капитан, откуда взял. К машине моей и отвезти… А все-таки есть справедливость на свете! Какой же я пьяный? Вот, не шумел, не ругался, ни с кем не спорил, никого не обижал — вот и все утряслось, все обошлось. Кому ж охота делать без нужды и без причины другому зло? Все люди — братья, что там ни говори. Это только когда жизнь их вынуждает, тогда они друг другу враги…
Со свистом, с шиком, с миганьем синего маячка на крыше машины, и по Садовой, по Комсомольскому проспекту, по разделительной полосе мой капитан за десять минут домчал меня до того отделения милиции, где стояли мои «Жигули». Возвращая назад мои права и ключи, он даже спросил меня на прощанье:
— Может, подвезти, Николай Петрович, до дому? Самому-то не трудно будет?
— Да ты что, капитан? Вон же мой дом, отсюда видно. Я ж тебе еще тогда говорил… А кстати, что ж не взял-то тогда, когда предлагали? Куда как спокойнее было бы всем — и тебе, и нам.
— Мы на службе не берем, Николай Петрович! — вновь вздернул он руку к козырьку. — Счастливо оставаться. Поаккуратней впредь только, прошу. Мало ли что…
Придя домой, я поставил чайник на плиту, сел, закурил, подумал, поговорил сам с собой… Ну, действительно, чего мы все злобствуем на людей, на жизнь? И на власть тоже злобствуем? Люди как люди: ты к ним по-человечески, и они к тебе по-человечески…
Я не успел еще даже отхлебнуть от чашки, как раздался звонок в дверь. На пороге стоял мой доктор, встревоженный, встопорщенный, задыхавшийся — бегом, видно, поднявшийся ко мне на этаж.
— Ну? Отпустили?
— Ну, конечно, отпустили! Чего ж меня было не отпустить? Все люди братья, старик. Понимаешь, я с ними по-человечески, ну, они и видят…
— А! Перестань. Дурак ты дурак: по-человечески! Да пока тебя еще на Мещанскую везли, я уже позвонил главному наркологу Москвы… Давай, кстати, пошевели теперь мозгами, как нам с тобой его отблагодарить…
На выборах народных депутатов СССР от Академии Наук в 1989 году я получил больше всех голосов, что-то около 90 процентов. Следующим за мной шел покойный академик Андрей Дмитриевич Сахаров.
Многие из моих друзей и коллег прочили мне тогда серьезное политическое будущее: считалось, что при таком мандате от избирателей я сразу должен был стать одним из лидеров демократического движения. Ну, насчет лидерства у меня были свои собственные соображения: я всегда знал, что по натуре я больше наблюдатель, а не участник жизни. Но и относительно итогов того голосования я тоже не обманывался и не обольщался: как обычно, и тогда, убежден, во всем был виноват лишь всемогущий Господин Случай…
Года за два перед теми выборами ко мне в подмосковном академическом пансионате «Звенигородский», в Мозженке, однажды подошел сухонький, маленький, с длинными волосами старичок, взял меня за пуговицу и тихим, даже каким-то заговорщицким, как мне показалось, тоном спросил:
— Я академик Израиль Моисеевич Гельфанд, математик. У меня к вам вопрос… Скажите, а почему у нас в стране мяса нет?
Н-да! Только математик, наверное, в те времена и мог задать такой вопрос… Ну, что тут скажешь? Ну, нет, Израиль Моисеевич, нет! Потому и нет, что его нет. Вернее, оно есть, а вот нет его — и все… Одним словом, объяснить академику, почему его, этого мяса, уже десятилетиями у нас нет на прилавках — это значило бы прочесть ему, как минимум, цикл лекций обо всей нашей жизни, начиная с октября 1917 года. Этого так, на ходу, накоротке, в холле пансионата, понятно, не сделаешь. На это нужно время, тут нельзя второпях…
А он никуда и не торопился, мой Израиль Моисеевич Гельфанд — крупнейший советский математик, член всех академий мира, какие они только есть. Времени у него здесь, в Мозженке, было хоть отбавляй. Вот он и усадил меня на скамейку, у клумбы перед входом в пансионат и слушал меня с глубочайшим вниманием первые пятнадцать минут, а потом целую неделю, наверное, не меньше, рассказывал мне, какую мантию и какую академическую треуголку с кисточкой надела на него английская королева на церемонии присуждения ему какого-то самого высшего британского почетного звания, и что сказал ему президент Миттеран, вручая ему орден Почетного легиона, и как чествовали его в Болонье, в Лувене, в Гейдельберге и в других, не менее славных в мире местах.
Но, к чести моей будет сказано, я безропотно терпел и вытерпел-таки тогда все эти вдохновенные монологи, продолжавшиеся далеко не один день. Ничего не поделаешь — почтение к старшим у меня в крови, это еще от матушки и батюшки моих покойных. А Израилю Моисеевичу уже тогда было, думаю, под восемьдесят. Только однажды эта мирная идиллия и полное взаимопонимание в наших с ним беседах были нарушены. Да и то отнюдь не по поводу ситуации с мясом или его выдающихся заслуг перед мировой наукой.
На другой, кажется, день после нашего с ним знакомства рядом с лавочкой, где мы сидели, неожиданно вдруг образовалось прелестное рыженькое существо лет пяти-шести — с конопатым носом, с бантом в волосах и большими, зелеными, чуть плутоватыми, как мне тогда показалось, глазами. Существо это ни секунды не могло устоять на месте, прыгало, вертелось, скакало на одной ножке, дергало Израиля Моисеевича за рукав, что-то шептало ему в ухо, заставляя наклониться к себе…
— Прелестная у вас внучка, Израиль Моисеевич! Чудо, какая славная, — без всякой задней мысли, искренне восхищенный этой рыженькой девчушкой, не удержался — сказал я ему, когда она опять затеяла перед нашими глазами какой-то очередной свой танец с прыгалками. Как сейчас помню его удивленный взгляд в ответ:
— Внучка? Обижаете, Николай Петрович. Это не внучка, это моя дочь.
Вот те на! Ах ты, черт… Ну как же можно было так неосторожно? — понятно, упрекнул я себя… Но нашей дружбе это никак не помешало: видимо, не я был первый, не я последний в подобной ошибке. И мы продолжали, как ни в чем не бывало, беседовать, вполне довольные друг другом. И так и пробеседовали до того дня, когда ему надо было уезжать.
А потом он, естественно, исчез из моей жизни. И я, откровенно говоря, даже и вовсе вскоре забыл о нем. Впрочем, уверен, как и он обо мне…
И вот, помню, подходит уже к концу предвыборное собрание Академии Наук. Трудное, мучительное, вынужденное собрание, ибо взбунтовавшаяся Академия митингами и демонстрациями буквально-таки вынудила Президиум провести эти выборы той весной 1989 года напрямую, из стихийно выдвинутых кандидатов, а не так, как первоначально попытались это сделать — в темную, за закрытыми дверьми.
Актовый зал Университета, первый час ночи, в зале сидят в конец уставшие за этот нескончаемый день члены Академии и выборщики от институтов. Сколько же было страстей, криков, горячих, шумных выступлений, сколько личных и безличных обвинений, сколько обид… Наконец, подходит и мой черед: я по фамилии предпоследний в списке кандидатов. После меня только член-корреспондент А. В. Яблоков, известный наш эколог. От усталости ли или от злости, но выступление мое, помню, было весьма агрессивным: кого-то я громил, кого-то поддерживал, какие-то идеи выдвигал. Даже, помню, поругался с трибуны с одним грузинским академиком, который кричал мне из зала какую-то полную, по моему мнению, чушь.
— Да чем, — орал я на него в ответ, — вы там в Грузии, жить будете, если отделитесь от России? Что у вас есть? Вы о людях, о простых людях, которым надо жить, когда-нибудь думаете или нет? Ведь им же потом страдать, не вам… — В общем, думаю, выступил не лучшим образом, без должного, наверное, почтения к залу.
Когда я закончил, председательствовавший академик Г. И. Марчук, как и полагалось, обратился к собравшимся:
— Кто-нибудь хотел бы высказаться по кандидатуре Н. П. Шмелева?
Молчание. Ночь же уже! Все, наверное, так устали, что об одном только и думали — поскорее бы кончить всю эту канитель. Во второй раз взывает Г. И. Марчук, в третий… Наконец, в зале, где-то далеко в середине его, вдруг поднимается рука:
— Гурий Иванович! Я хочу сказать.
— Вы, Израиль Моисеевич?
— Да-да, Гурий Иванович, да! Я хочу сказать…
И я вижу: по длинному, устланному ковром проходу — а зал огромный! — к трибуне идет маленькая сухонькая фигурка, мой Израиль Моисеевич Гельфанд, да еще, кажется, чуть прихрамывает на ходу… Взобравшись на трибуну и опершись на свои кулачки, он, окинув взглядом присутствующих, тонким, пронзительным голосом бросает в зал:
— Слушайте, коллеги! Я вам говорю: голосовать надо за Шмелева. Я его знаю! Он единственный тут среди нас, у кого в голове «картинка». Понимаете? «Картинка»!
И для убедительности он еще громко, так что слышно в зале через микрофон, согнутым пальцем стучит себя по высохшему, туго обтянутому желтой кожей лбу.
«А! У него, у Шмелева, в голове „картинка“!» — понимающе кивают по рядам все эти убеленные сединами старцы — математики, физики, химики, биологи — для которых, видимо, слово «картинка» и есть наивысший в жизни аргумент. В итоге к утру я получаю то, что получаю…
Где он сейчас, мой дорогой Израиль Моисеевич Гельфанд? Говорят, занял где-то университетскую кафедру в Америке. А что еще ему, честно говоря, оставалось делать, когда всё — а наука в первую очередь — так безобразно повалилось у нас здесь… И то милое рыженькое существо, что так славно прыгало тогда рядом с нами на одной ножке — оно тоже, надо думать, с ним.
«На всех стихиях человек тиран, предатель или узник…» Чем больше живу, тем больше убеждаюсь, что великий наш поэт был, есть и будет прав во все времена, пока люди живы. Меняются лишь декорации, меняется язык, меняются обстоятельства жизни, а суть — она остается одна…
В сентябре 1989 г., будучи на какой-то научной конференции в Токио, я вдруг получаю телеграмму: «Вы включены в состав советской делегации на переговорах между государственным секретарем США Дж. Бейкером и министром иностранных дел СССР Э. А. Шеварднадзе. Просьба немедленно прибыть в Вашингтон». Что ж! В Вашингтон — так в Вашингтон. Лечу через пол земного шара, прилетаю в Вашингтон, устраиваюсь в отеле, живу день, другой, третий и…