стоишь ты или сидишь, а утром всем на работу, и так все прошлое лето и нынешнее лето, и будущее лето, а может быть — кто ж его знает? — и всю оставшуюся тебе жизнь.
А одна картинка из того времени до сих пор стоит у меня перед глазами, даром что был я тогда совсем еще мальцом. Стоит! К сожалению, стоит…
Осень. Холодно. Моросит нудный мелкий дождь. На платформе станции Лобня, там, где был наш участок — толпа с мешками с картошкой: каждый везет по мешку, а кто умудряется и по два, а в мешках тех по сорок-пятьдесят кг весу. И отец мой тоже везет, и мать, и даже я держу в руках тяжеленную клеенчатую сумку, но там у меня не картошка, там у меня грибы.
Томительное ожидание поезда, напряженное, до боли в глазах, в вытянутой шее, вглядывание вдаль, вдоль рельсов: ну, когда же он придет, сколько же можно ждать? Наконец, пыхтя и отдуваясь, к платформе подползает состав «Дмитров — Москва»: паровоз, старые, деревянные, еще, наверное, царских времен вагоны и между каждой парой таких вагонов — теплушка «на сорок человек иль восемь лошадей».
Что творится при посадке — никакими словами не передать: мешки, головы, локти, мат-перемат, обезумевшие глаза, разинутые в крике рты… Каким-то чудом мы устраиваемся на тормозной площадке одной из «теплушек». Я цепляюсь изо всех сил за стойку, отделенный чьим-то огромным мешком от подножки, выходящей на обратную сторону, за спиной у меня тяжело дышит отец, где-то дальше, за другими спинами — мать, а с подножек и пассажирских вагонов, и «теплушек» по обе стороны состава гроздьями висят люди с мешками, и еще множество их, и тоже с мешками, сидят на всех вагонных крышах. Наконец поезд трогается, набирает ход, мерно стучат колеса, свистит паровоз впереди, трясется, подпрыгивает на стыках наша «теплушка», молчат сжатые со всех сторон люди в платках, кепках, телогрейках со своими мешками, ведрами, сумками, лопатами. И вдруг…
И вдруг нарастающий гул встречного поезда, и тут же пронзительный, уши рвущий вопль множества голосов, слившихся воедино, и этот вопль разом заглушает и грохот встречного состава, и стук колес, и свистки нашего паровоза там, впереди. И я вижу, как какая-то неведомая сила, как бритвой, срезает в мгновение ока всех, кто висел рядом со мной на подножке нашей «теплушки», и тех, кто свисал с подножек следующего за нами вагона, и с моего места видно, как эта сила и дальше, гроздь за гроздью, срезает всех, кто висел с обратной стороны нашего «пятьсот-веселого», вплоть до самого его хвоста… Что уж такое «негабаритное» торчало тогда из встречного товарняка и что стало смертью для такого множества людей — я и до сих пор не знаю. Но столь же страшное за жизнь я видел еще только один раз: десятки и сотни затоптанных тел на Трубной площади в день похорон И. Сталина, в 1953 году.
И все-таки… Не знал я и не знаю в моей жизни ничего более нелепого, более абсурдного — что при большевиках, что при демократах — чем зрелище двух-трех здоровенных, кровь с молоком «лбов» в милицейской форме, да еще с кобурой на боку, бегущих, гремя своими сапожищами, по подземному переходу за какой-нибудь ополоумевшей от страха старухой с корзиной редиски или флоксов в руках… Боже мой! Неужели никогда сменяющие друг друга российские правители не поймут, что эта старуха и есть корень всей нашей жизни, что она и есть залог нашего когда-нибудь выздоровления, что на самом-то деле она, эта старуха (в миллионном ее исчислении) и есть чуть ли не единственное бесспорное свидетельство того, что мы и духом, и плотью еще живы и помирать не собираемся, что бы ни произошло?
А может, нет, может, когда-нибудь поймут? Ведь как ни крути, другое-то что, ребята, никак — ни так, ни этак — не получается у вас. Пора бы уж, наверное, и убедиться в том.
Как же я мечтал всю жизнь о вольных хлебах! Как мечтал… Не могло быть, казалось мне, счастливее жизни писателя: сиди себе дома, пиши что хочешь, пока не отупел за столом окончательно, а потом читай всякие интересные книжки, гуляй по московским бульварам, встречайся где-нибудь за стаканчиком с друзьями, или музыку у себя дома слушай, или просто без дела смотри в окно на двор, на вечернюю улицу, думай, что там тебе в голову взбредет.
И никаких собраний, заседаний, никому не нужных телефонных звонков! Никаких посягательств на тебя от жизни. Вроде бы и с людьми всегда, а вот и не с людьми — как тот кот у Киплинга, что всю жизнь «ходил сам по себе»…
Но, к сожалению, всерьез печатать меня стали только после пятидесяти. А до того — как, помню, пригвоздил меня еще почти в юности, сразу после публикации первого моего рассказика, известный некогда наш писатель Иван Стаднюк — был я «не наш человек». Не наш — и баста, и никаких гвоздей! Я уж было совсем смирился с этой моей должностью в жизни — быть «не нашим», и даже мечтать-то перестал о вольных хлебах. А тут «перестройка»… И опять ожили старые надежды, и опять я размечтался: вот ужо выпущу одну-две книжки и выйду из всех профсоюзов, какие они только есть на свете, и буду только писать «про любовь», и ни в какие драмы и интриги жизни меня больше не заманишь ни за что…
Пять лет примерно я потратил на свой роман «Сильвестр»: о первом известном в российской истории реформаторе, протопопе Благовещенского собора в Кремле Сильвестре, наставнике и ближайшем сподвижнике Ивана Грозного, пока царю еще во всем сопутствовал успех, то есть пока еще он не завел свою «опричнину» — тогдашний, говоря по-современному, эквивалент КГБ. Года три я, помню, читал все, что можно было найти у нас в библиотеках о том времени, еще минимум два года писал. Писал, надо сказать, весьма усердно, используя на то каждую свободную минуту — тема эта тогда, в 1986–1991 годах, целиком захватила меня. Как-никак, первая известная «перестройка» в России — что еще могло быть актуальнее для наших дней?
Ну, закончил я, наконец, этот роман, отнес его в издательство «Советский писатель», приняли его… А в начале 1992 года мой «Сильвестр» вышел в свет. Кто-то хвалил книгу, кто-то бранил — ну, что ж, дело, как говорится, житейское. Иначе и не бывает: кому-то ты угодил, кому-то не угодил… И вот приходит мне, наконец, извещение из издательства: получите полагающийся вам гонорар (вместе с потиражными). И я иду в бухгалтерию, получаю конверт, сую его в карман, а потом выхожу из издательства на Поварскую, пересекаю Новый Арбат и захожу в «Новоарбатский гастроном»: помню, гости у меня вечером намечались, надо было к столу что-нибудь купить.
Захожу и вижу: стоит в вино-водочной витрине на почетном месте литровая серебристая бутылка финской водки, а на ней ценник, а на ценнике знакомая мне цифра — кажется, я только что ее где-то видел, ну, вот только что, клянусь. Вытаскиваю из кармана конверт с гонораром, смотрю, сколько написано на нем — так и есть! Копейка в копейку ровно столько, сколько обозначено на ценнике в витрине под этой самой бутылкой.
Признаюсь, я даже не расстроился. Я рассмеялся: ага, вот тебе, парень, и вольная твоя жизнь! Ну, конечно, тут же я эту бутылку и купил…
В Праге, в златой Праге, и сейчас, уверен, есть одна довольно известная (особенно среди туристов) пивная: «У Калиха». Говорят, что именно здесь и проводил свои дни незабвенный бравый солдат Швейк. Как бы там в действительности ни было, но пивная эта — начиная от картофельных оладий под названием «брамбураки» до знаменитого засиженного мухами портрета императора Франца-Иосифа на стене — и сегодня вся целиком посвящена Швейку. А на сводах, на стенах ее повсюду изображены герои Гашека — и сапер Водичка, и фельдкурат, и поручик Лукаш, и, конечно же, во всех возможных видах сам Швейк, с пивной кружкой и неизменной его трубкой в зубах. Мне не раз доводилось бывать в Праге, и всегда я старался обязательно хоть на полчаса, но попасть в эту пивную.
И однажды в полумраке ее, под одной из многих благодушнейших физиономий Швейка на стене, я прочел (за безупречную точность перевода не ручаюсь, но смысл именно такой):
«Каждый человек думает, что он — ого-го! А он говно…»
В чем с паном Швейком я и согласен. Включая и все мои мечты, как я буду здорово жить когда-нибудь на вольных хлебах.
Должен сказать, что как писателя судьба меня никогда особенно не баловала. Сначала четверть века вынужденного молчания, а затем, когда лед, наконец, тронулся, оказалось, что я, попросту говоря, опоздал: пришли иные времена, а с ними, естественно, и иные песни. И я, чувствую, так и остался вплоть до сегодняшнего дня для нашей профессиональной литературной среды в некотором роде все-таки «чужаком».
Правда, покойный Владимир Яковлевич Лакшин видел в этом определенные преимущества и не раз, бывало, говорил мне в утешение: «Не расстраивайтесь. Это, может быть, даже к лучшему. Главное — сохраняйте загадочность, стойте в стороне. А остальное все само придет». Что этот мудрый человек имел в виду под словом «загадочность» и что, по его мнению, должно было прийти «само собой» — я, честно говоря, не знаю толком и до сих пор.
Но иногда и я, грех жаловаться, тоже получал от жизни пусть и не частые, но тем не менее недвусмысленные свидетельства того, что кто-то читает меня, что кому-то я нужен и этот кто-то тоже имеет что сказать мне в ответ. Видел людей, читающих мои книжки в трамвае, в электричке, получал иногда письма из самых, казалось бы, неожиданных мест нашей необъятной России… А однажды даже попал в такое происшествие, после которого уже никаких сомнений в моей, так сказать, «профессиональной пригодности» у меня и вовсе не осталось.
Дело было в Болгарии, года три назад. Меня везли на лекцию в знаменитое Габрово, в тамошний университет. Была весна, была середина дня, шоссе, по которому мы ехали, было абсолютно пусто: километров на пять вперед и на пять назад — ни души, ни одной машины. Только у придорожной корчмы, носом к шоссе, стоял старенький красный «Москвич», а в нем, как я успел заметить, виднелась чья-то мужская и рядом с ней женская голова. И вдруг, когда мы на довольно приличной скорости поравнялись с этой корчмой, «Москвич» неожиданно срывается с места и прыжком, со всего размаху бьет нас в бок. Да так бьет, что мы тут же юзом, тормозя, начинаем волчком вертеться на дороге: Господи, какой уж там бок, какие двери, стойки — не опрокинуться бы, в кювет бы только не слететь! И как, почему сошлись именно в этом месте именно эти сотые доли секунды, чтобы на пустой, абсолютно безлюдной дороге получить этот сокрушительный удар в бок? А вы говорите — судьба. Вот она — судьба!