Как уж они там между собой сговорились, никому не известно — ни Засядько английского, ни лорд русского, естественно, не знали. Но очень быстро между ними образовался спор или даже, лучше сказать, пари: кто кого перепьет — наш англичанина или англичанин русского. Оба, рассказывали очевидцы, сразу взялись за дело очень серьезно и пили честно, по справедливости: наш рюмку — и англичанин рюмку, наш другую, третью, десятую — и англичанин от него не отстает, держит марку, за честь Британской империи насмерть стоит.
Долго они так соревновались — ни один другому не уступал. А кончилось оно все-таки так, как и должно было кончиться: лорд вдруг обвел в последний раз все это кремлевское великолепие осоловелыми глазами, а потом уронил свою многодумную голову в стоящую перед ним тарелку с остатками еды и тут же напрочь вырубился — заснул.
И все бы ничего! Ну, еще одна победа «русского оружия» — кто бы из воспитанных людей обратил на это особое внимание? Заснул — так заснул: мало ли что случается с человеком. Но Засядько этого показалось мало для полного своего торжества. Прищемив двумя пальцами нос лорда, он достал его голову из тарелки, тряхнул ее еще пару раз как следует, и торжественно произнес, держа ее, эту голову, на весу:
— Эх, лордишка ты, лордишка! А туда же — герой…
А потом в довершение всего еще и ткнул лорда носом обратно в тарелку… Вот это был уже скандал! Это было уже явное посягательство на честь британского флага. И опять, конечно, бедного Засядько, в который раз, вывели в наказание за такие грубости — не помню точно, не то из Совмина, не то из ЦК.
Впрочем, вывели ненадолго: до того момента, когда у российского государства вновь возникла в нем нужда.
Был некогда у меня большой и близкий, несмотря на серьезную разницу в возрасте, друг-профессор Ленинградского Политехнического института Валентин Александрович Дмитриев.
Может быть, потому так полно, с такой щемящей взволнованностью и грустью и любил я всегда Ленинград, что когда я приезжал в этот город (а приезжал я раньше часто), каждый раз сверх его, города, собственного очарования — как своего рода заключительный аккорд всему — меня ожидали там еще и быстро ставшие традицией наши ночные посиделки с Валентином Александровичем и его домашними в их огромной, уставленной антикварной мебелью и увешанной старинными картинами гостиной. Посиделки всякий раз почти до утра: Валентин Александрович вел преимущественно ночной образ жизни, раньше трех-четырех часов никогда не ложился и раньше одиннадцати обычно не вставал.
Профессор этот был во всех отношениях весьма своеобразным человеком: большевиков терпеть не мог (еще бы: в 1949 году и его старшего сына, студента-второкурсника, загребли по «ленинградскому делу» и выпустили лишь в середине 50-х годов), но вместе с тем удивительно точно знал, как с ними, с большевиками, обращаться — всегда жестко, всегда требовательно, иногда даже нагло, но в то же время никогда не перехлестывая через край.
Когда-то он оказал советской власти весьма существенную услугу (кажется, придумал что-то очень важное в строительстве подводных лодок) и уже потом взял с них за это, что называется, сполна. Прекрасная шестикомнатная, метров в триста квартира на Кировском (теперь вновь Каменноостровском) проспекте — с эркерами, высоченными потолками, комнатой для прислуги и длиннющим извилистым коридором, по которому вполне можно было кататься на велосипеде, чудная дача в Колосково на Карельском перешейке, на берегу тихого, в камышах и валунах озера, и, конечно, автомобиль, конечно, теплый гараж в своем же доме, конечно, правительственная поликлиника — в общем, все, что можно было от них взять, он взял и нимало этого не стеснялся.
И в то же время, при всем его очевидном житейском практицизме, это был, несомненно, человек мысли. И мысли глубокой, далеко, очень далеко выходившей за круг его непосредственных профессиональных интересов. Стоило только посмотреть, например, на книги, которые горкой лежали у него в кабинете на письменном столе — кого и чего только там не было! А поднимешь глаза от стола, на тебя из зеркальных, вишневого дерева книжных шкафов смотрят и почти уже исчезнувший к тому времени из обихода Н. Карамзин, и Э. Моммзен, и Н. Устрялов с его историей Петра Великого, и мемуары Екатерины Второй, и Владимир Соловьев, и фактически запрещенный тогда Д. Мережковский — Бог ты мой, какие имена! А на специально сделанных стеллажах — тяжелые бронзовые бюсты всех российских великих князей и царей от Рюрика до Александра Третьего, несколько десятков их, только Николая Второго не хватало, что, между прочим, очень огорчало Валентина Александровича: уж ежели держать — так уж всех.
А на полу кабинета медвежья шкура, а у стены кожаный диван, на котором я, укрывшись пледом, обычно спал, если оставался у них ночевать, а рядом два глубоких, тоже кожаных кресла, и маленький инкрустированный столик, когда-то принадлежавший, по уверениям хозяев, чуть ли не самому Наполеону, а на нем серебряная пепельница для меня, а за окном тусклое, туманное петербургское утро, и шелест машин по проспекту, и чьи-то ранние шаги, а мне всего двадцать пять лет, и я не знаю, что меня ждет впереди, но что-то, несомненно, ждет и меня, и я засыпаю, засыпаю, проваливаюсь куда-то во тьму, и последнее, что я вижу — тоненькая полоска света из-под прикрытой двери из кабинета в гостиную: там, наверное, все еще сидит за стаканом остывшего чая Валентин Александрович и листает какой-нибудь очередной толстый, тронутый уже молью фолиант, который он, вероятно, только вчера или позавчера, или, может быть, третьего дня приобрел где-нибудь в букинистическом на Невском или купил у кого-то с рук…
А тот июнь 1960 года — в знаменитую пору петербургских «белых ночей» — был каким-то особенно светлым, тихим, ласковым. Если, конечно, оно, это последнее слово, вообще применимо к чему бы то ни было у нас, в нашей изначально, видать, угрюмой стране.
В один из таких вот теплых, солнечных дней — правда, уже поближе к вечеру — я шатался по Петергофу, по его дворцам, паркам, по берегу Финского залива и, помню, испытывал ту повышенную степень удовольствия от жизни, которую можно ощутить, как это ни странно, только на людях: никого я здесь не знал, никто не мешал мне, и меня никто не знал, и я тоже не мешал никому.
И вдруг… И вдруг в какой-то аллее навстречу мне — ба! Надо же: Жан и Поль Торезы, сыновья многолетнего лидера французской компартии Мориса Тореза, и с ними какая-то незнакомая мне дама уже в возрасте, как выяснилось потом, вдова знаменитого французского художника Фернана Леже — Надя Леже, по происхождению русская…
— Ну! Какими судьбами? Откуда?
— А прямо из Парижа! Путешествуем втроем в авто по Европе. Ну, и вот, видишь, добрались наконец и досюда, до Ленинграда. И очень рады тебя здесь встретить, и вообще не виделись сколько — уже год, не меньше? Ну, вон сколько — год! Надо же отметить такое дело. Поедешь с нами ужинать? Мы в «Астории» остановились, там чудный ресторан — поедешь, да?
По разным обстоятельствам моей жизни, обоих этих ребят я знал довольно давно, и оба мне очень нравились. Старший, Жан — долговязый такой, худой гусь в очках, всегда сосредоточенный на чем-то своем, сильно, похоже, заучившийся филолог, аспирант Сорбонны. Он, к тому же, жил в детстве с отцом в эмиграции в Москве, даже учился в советской школе и, понятно, прекрасно говорил по-русски. Брат же его тогда, по-моему, только-только собирался куда-то поступать, тоже, кажется, в Сорбонну, а пока был просто веселым, кудрявым, смешливым парнем, еще ни в чем не утратившим ту трогательную «презумпцию невиновности» в отношении к жизни и к людям, что так свойственно детям, выросшим в семьях, где всегда все было хорошо.
— Нет, ребята, погодите. У меня идея, — возразил я. — Хотите побывать в истинно питерской квартире? И у настоящего, подлинных питерских кровей, интеллигента? Уверяю — не пожалеете… Бог с ней, с «Асторией»! Чего мы там не видели? А тут…
Надо сказать, что долго уговаривать мне ни Торезов, ни Надю Леже не пришлось: реклама моя, видимо, сразу показалась им убедительной. Позвонив Валентину Александровичу из автомата, я вкратце изложил ему ситуацию и, конечно же, как я и ждал, тут же получил его добро.
— Слушай, Петрович… Только ты там того… Попробуй задержать их где-нибудь часа эдак на полтора. А я пока в «Елисеев» на Невский смотаюсь, подкуплю там чего-нибудь. Да и Анне Георгиевне, жене, тоже надо малость прибраться, подготовиться…
Ах, с каким неподдельным удовольствием кружили мои французы по той квартире! Как застывали они перед картинами старых мастеров, перед книгами, перед бюстами царей, как осторожно трогали тяжелую, монолитного красного дерева мебель (да-да, именно монолитного!), с каким восхищением разглядывали кузнецовский, гарднеровский, ломоносовский фарфор, и старинное серебро, и мраморные статуэтки на подставках, и лампы, и зеркала в изысканных рамах, и настоящий, сверкающий, во множестве выбитых на нем медалей тульский самовар. А уж про стол, с истинно российской щедростью накрытый Анной Георгиевной, и говорить было нечего…
Одним словом, благодарный был гость! И прекрасный, незабываемый получился вечер, как-то незаметно, само собой, перешедший в ночь. И живая, в высшей степени интересная получилась дискуссия за столом: никто не молчал, у всех как-то сразу развязались языки и у каждого, конечно, нашлось, что сказать. А выпили, по-нашему, всего-то ничего…
Но это по-нашему ничего. А по-ихнему, по-французскому, видно, все-таки немало. Уж один-то из братьев — старший, Жан — точно поплыл: сначала все шумел, все чего-то доказывал — что-то такое международно значимое, а потом вдруг сник, загрустил, а под конец даже и вовсе от чего-то зашмыгал носом и вдруг заплакал, переполошив, конечно, всех — и хозяев, и брата, и Надю Леже, и меня.
— Нет-нет, что вы! Никто меня не обидел, не думайте. Мне здесь у вас так хорошо, так хорошо, если бы вы только знали, — отирая слезы, как-то смущенно-беззащитно, по-детски, улыбнулся он наконец на наши тревожные расспросы. — Не обращайте внимания. Дело в том… Дело в том, что мне этой осенью идти в армию. И меня, конечно, пошлют в Алжир. И дадут винтовку или автомат. И прикажут стрелять в алжирцев… И я нажму курок, и убью человека. Одного человека… Я — человека? Вы понимаете, Валентин Александрович? Я — я убью человека? Одного человека?