— Махорка? Да вы что, профессор?! Вы хоть курили когда-нибудь ее? Это же ужас, подлинный ужас.
— Ужас, согласен. Но зато как пробирает! До печенок пробирает… Нет, не спорьте, махорка — прекрасный табак… И еще у вас есть… как это называется… Я в Москве у вас курил… Ах, забыл… Жалко — забыл… Освенцим?
— Освенцим? Что — Освенцим, профессор?
— Нет, не Освенцим… Но очень похоже… Как же эти папиросы называются? Ах, какая жалость — забыл… Там еще на пачке канал нарисован…
— «Беломор»?
— Ну да, конечно, «Беломор»! Нет, вы правы, не Освенцим. Конечно «Беломор»… Правильно, не Освенцим — «Беломор»!
Иногда бывает, удивляешься: жили мы, россияне, долгие десятилетия за глухим забором, накрепко изолированные от всех, а присутствие наше в большом мире, тем не менее, все-таки ощущалось всегда и везде.
Я не говорю о нашей, обанкротившейся в конце концов идеологии, или о нашем ракетном оружии, или об общей атмосфере «холодной войны», не одно поколение определявшей весь политический климат в мире. И я не говорю о Л. Толстом или Ф. Достоевском, которых до сих пор еще читает весь цивилизованный мир, или о нашем балете, или о таких именах, как А. Сахаров, А. Солженицын или М. Ростропович. Нет, я говорю о весьма прозаических вещах — скажем, о нашем влиянии на обиходный язык, которым говорят люди в самых разных уголках нашей планеты.
Было время (да и сейчас все так же), когда во всех печатных изданиях мира такие, например, слова, как «дача», «охрана», «колхоз», «ГУЛАГ», «спутник», писались, читались и произносились везде только по-русски, разумеется, в той или иной местной транскрипции. Потом наступила эпоха, когда слово «перестройка» тоже никто нигде не переводил — все его употребляли так, как оно и звучит на русском языке. А потом пришли другие времена и с ними, неизбежно, другие, как говорится, песни.
Помню, спускаюсь я года два назад по трапу нашего большого пассажирского судна в греческом порту Пирей.
— Эй, крутой мафиозо! Давай, давай…
Кто мафиозо? Что давай? Я — мафиозо? И я — давай? Да-да, именно ты, получается, и есть «крутой мафиозо» и ты и должен «давай-давай»: покупай прямо здесь, у выхода кожаную куртку, или шубу жене, или еще какое-то там барахло. Но не только ты: и все, кто сошел вместе с тобой с трапа, все русские — им тоже кричат во всех сторон «эй, крутой мафиозо» и тоже «давай-давай». И то же самое и в Стамбуле, и в Порт-Саиде, и в Танжере, и даже в Барселоне — только там ты почему-то уже не «крутой», а «большой мафиозо». Но тоже неизменное: «давай-давай».
Или другая картинка. По берегу Индийского океана в Южной Африке, под Кейптауном, тянется длиннейшая, на несколько десятков километров полоса пустынных песчаных пляжей. Вокруг, тоже на десятки километров, ни души — август, по-тамошнему зима, как-никак Южный полюс недалеко. Маленький наш микроавтобус на минутку останавливается у аккуратного, чистенького зданьица, торчащего здесь в полнейшем одиночестве на обочине шоссе: придорожный туалет. И первое, что бросается мне в глаза при входе в это Богом хранимое заведение — мелом, тщательно, по-ученически правильно на стене выведено большими русскими буквами: «Наташа, ты жирная сука!» Вот те на! В университете Лумумбы, что ли, кого-то научили или наш, свой какой-нибудь бедолага добрался сюда, на край света, чтобы на свободе высказать все, что накопилось у него на душе против этой никому не ведомой толстозадой Наташи?
Или еще. До невероятия крутой и узкий внутренний лаз в погребальную камеру фараона в пирамиде не то Хеопса, не то Хефрена в Гизе (я их, к сожалению, путаю): тусклый свет, вверх на черт те какую высоту ведет дощатая лестница с набитыми гвоздями поперечными планками-ступеньками, передо мной на уровне глаз развеваются полы длинной белой галабеи и чешут желтые босые пятки гида-араба, вызвавшегося сопровождать меня, араб не дает мне никакой пощады и всю эту лестницу этажей этак в двадцать пять-тридцать бежит почти бегом, я задыхаюсь, пот льет с меня градом, сердце вот-вот выскочит, и я упаду, и здесь умру, и прощайте все мои близкие, мои родные, прощай все… Господи! Сколько ж выпито за жизнь, сколько выкурено, сколько всего другого, безрассудного, было в ней, в жизни — и все зря, зря… Хватая воздух ртом, я на секунду отрываю от этой лестницы-настила глаза и в полутьме вижу мелом на стене:
— Воронеж!!!
Ну, раз так, раз «Воронеж», да еще в три восклицательных знака — придется не умереть, придется все-таки хоть из последних сил, а доползти до этой проклятой погребальной камеры там, наверху. Тут уж, как говорится, лопни, но держись…
Где я только ни наталкивался в мире в последние годы на наших соотечественников… В Индии, в Дели, есть изумительный по красоте и своеобразию беломраморный храм бахаистов — эта религия тоже приобрела теперь мировое звучание. Главные ее догматы: Бог един; Моисей, Будда, Зороастр, Христос, Магомет и прочие — это все братья, пророки одного и того же Бога; труд же человека и есть главная его молитва ко Всевышнему. Так вот, один из священников этого храма — наш, курносый и синеглазый паренек из Владивостока, биолог, лет двадцати пяти, через Тибет и Непал каким-то образом добравшийся сюда и здесь ставший монахом… Глубокой ночью в центре Мехико, уставшие и голодные, наугад зайдя в первую попавшуюся харчевню, мы, трое русских, только толкнув дверь, вдруг с порога уже слышим от ее хозяина: «О, ребята! А меня зовут дон Соломон. Ну, как теперь там дела у нас в Одессе?»… В Буэнос-Айресе, пытаясь купить что-нибудь необыкновенное для жены по случаю юбилея нашей с ней свадьбы, я вдруг слышу, как продавщица кричит кому-то по-русски во внутрь магазина: «Сеньор Пилипчук! Подойдите сюда. Сеньору нужен ваш совет»… А на знаменитом Брайтон-Бич, в Нью-Йорке, я вдруг ощущаю, как что-то предательски начинает щекотать у меня в носу и что-то влажное появляется на ресницах, когда неожиданно вижу аршинную, по-русски, вывеску на стене: «Слава Богу! Наконец-то дошли до Левы!»
А русские музыканты — гитара, контрабас, аккордеон, саксофон, а то и просто один аккордеон — на станциях метро в Париже или в Стокгольме, или на углу какой-нибудь улицы в Мюнхене? А русские художники с мольбертами и мини-выставками своих картин на Монмартре или в галерее вокруг центральной площади Мадрида? А неожиданная встреча с русским клерком в сугубо местном, казалось бы, банке, где-нибудь в Нью-Йорке или в Саппоро, в Японии? А русские студенты у меня на лекциях в университете, в самом, что называется, сердце Новой Англии? А вывески на русском языке повсюду в Малой Азии и на арабском Востоке, а то и в Индии, а то и в Таиланде? А русская речь, которую десятки раз за день можешь услышать на улицах практически всех столиц мира?
Стронулся российский человек с места! И как далеко его теперь занесет, и где он осядет, и надолго ли, и приживется ли он там или и дальше куда-то побредет, а может, и вернется, не солоно хлебавши, в конце концов назад — как говорится, лишь Ты один, Господи, веси…
Однажды в Гааге один давно и прочно сидевший там русский журналист, помню, сильно удивил меня:
— Николай Петрович, сходите в здешний квартал «красных фонарей». Уверяю вас, не пожалеете…
— Зачем? Чего, интересно знать, я там не видел? Не первый же день на свете живу…
— А вы сходите. Дело не в квартале. Дело в той телефонной будке, которая посреди этого квартала стоит…
Ну, конечно, заинтригованный, я пошел: времени у меня в тот приезд в Голландию было, надо сказать, хоть отбавляй. Нашел этот квартал — он почти что в самом центре города. Квартал как квартал: чистенькие старинные домики с витринами на первых этажах, а в каждой витрине барышня весьма привлекательная, в неглиже, стоит или сидит, мужики разные вдоль витрин бродят, разглядывают, посмеиваются, иногда что-то на пальцах объясняют этим девицам… И всего-то две улицы в этом квартале, пересекающие одна другую. А на перекрестке, так оно и есть, стоит телефонная будка. И будка тоже как будка — ничего особенного в ней тоже вроде бы нет.
Но когда я потянул на себя тугую, неподдающуюся дверь этой будки и с усилием распахнул ее — вот тут я действительно остолбенел: сидит! В будке, люди добрые, Сталин сидит! Большой поясной бюст Сталина на подставке, и все как надо: и форма генералиссимуса на нем, и усы, и эта вечная его, мефистофельская усмешка над всеми нами из-под усов…
Я не удержался, спросил все-таки какого-то проходившего мимо голландца (они все говорят по-английски): давно ли он тут сидит?
— Давно. Точно уже не помню… Во всяком случае, очень давно…
— Со дня основания Гааги? — неловко пошутил я.
— А что? Может быть, и так, сэр, — усмехнулся в ответ голландец, поклонился и пошел дальше по своим голландским делам.
В 1988 году довелось мне совершить небольшое путешествие в автобусе по Америке.
Это была довольно известная в то время Дортмутская конференция: половина ехавших в автобусе были американцы, половина — русские. И очень мне, помню, нравился среди них, американцев, один на вид весьма славный старичок: в рубашечке с короткими рукавами, в парусиновых штанах, в бейсболке на голове с обернутым назад козырьком, в чешуйчатых, круглых очках на носу. Но особенно нравилось то, что он ехал всю дорогу в домашних войлочных тапочках, а в левом тапочке вокруг большого пальца была вырезана большая дырка, и из нее наружу как-то очень трогательно торчал плотно забинтованный сам этот палец — что-то с ним было, видно, не так у старика.
Американцы вообще публика любознательная, и старичок тоже, помню, все вертел головой по сторонам, с любопытством приклеивался время от времени носом к окну, интересовался, где мы, мимо чего мы едем и куда приедем, и кто нас там ждет. А когда начинали разносить по рядам дорожный ланч в пластиковой коробочке с откидной крышкой, то с видимым, явным удовольствием уплетал этот ланч, как говорится, за обе щеки, тщательно тыкая тоже пластиковой, конечно, вилочкой в содержимое коробочки. Ну, что могло там быть, в этой коробочке? Ну, салат был, ну, сэндвич с ветчиной, ну, вероятно, еще кусок шоколадного торта или яблочного пая — что же еще? Я, признаться, даже и не помню сейчас, что там было, помню только — обыкновенный американский походный ланч, и больше ничего.