телег, катать по автодромам своих маленьких шлюх.
Из камней, корней, створок перловиц и все того же тростника он соорудил вокруг лачуги свой японский садик.
Раки-отшельники в его садике населяли нелепые полости полусломанных, забытых на пляже детских игрушек, черепков, металлических деталей, найденных им в тумбочке в углу лачуги. Улитки стекались в его садик ручейками; у разных улиток было разное время для визитов. Теперь он хорошо их различал. Вот самые отзывчивые и внушаемые, литорины. Прежде их было тут полно, они обитали всюду, на всей территории Литоринового моря, в одну из прошлых геологических эпох, как известно, замещавшего Балтийское, и бывшее ненамного больше.
Он прекрасно знал: их тоже ожидает катастрофа, они не выдержат отравленной дамбой и радиацией воды, изменившей ритм и потерявшей свое время; бедные литорины рехнутся, из прибрежного болота переселятся вверх, на гору, спутаются с виноградными и садовыми улитками, вспомнят доисторическую эпоху и пойдут (поползут…) искать несуществующие побережья Литоринового моря, застроенные дачами, вонючими ларьками, сотрясаемые составами товарняка. Некоторые из них, маленькие безумные сизифы, примутся спускаться с горы к морю в отлив, подниматься в гору в прилив, гибнуть в пути.
А вот и живородки; для живородок он выкопал маленький пруд и регулярно уснащал его камышом. Свои мини-водоемы получили от него в подарок и мини-мидии; а задуманный ручей для перловиц и жемчужниц у него не получился.
Литорин он все-таки выделял из всех, они были его фаворитками.
Хотя, по правде говоря, береговые улитки не особенно отличались от садовых и даже, по его наблюдениям, иногда с ними путались, порождая новые экземпляры с совершенно идиотским поведением: они исподволь готовились к грядущему помешательству, маленькому местному улиточьему концу света.
Сердцевидки имелись у него в карликовом озерце совсем крошечные, меньше сантиметра.
Изредка являлись погостить и круглорылые циклостомы, но они были редкие гостьи.
— Было бы мило с вашей стороны, — сказал он как-то литоринам, — если бы вы насобачились менять цвет в зависимости от отлива, прилива и шторма, как это делают актинии, там, далеко, глубоко, где вас нет.
— Все-таки мы не актинии, — отвечали литорины.
— Попытка не пытка.
— А что такое цвет? — спросили они. — Объясни нам, что такое цвет.
— Я подумаю, как вам объяснить, — сказал он растерянно, — пока не знаю.
— Вот когда объяснишь, мы и попробуем.
Ночи уже стали темнеть, почти августовские стали ночи. Который час, он определял легко, их время без их стрелочных приборов; число и месяц он и знать не хотел, равно как и день недели; чихал он теперь на календари.
Впрочем, один день недели ему все же пришлось вызвать в памяти. Точнее, день возник сам при непредвиденных обстоятельствах.
Валяясь на песке в своем садике, он услышал на шоссе неспешный топот копыт и скрип тележных колес, потом женский голос, вымолвивший: «Тпр-р-р-у-у!»
От прибрежных сосен по песку шла молодая женщина с бидоном.
— Молоко будете покупать? — спросила она.
— Вроде я другую молочницу видел, — сказал он, вставая.
— Я ее дочка, — сказала дочка молочницы, улыбаясь, — молочница любая может быть, главное, чтобы корова была как надо. У нашей коровы молоко очень хорошее. Купите, не пожалеете.
У нее была полная и мягкая грудь, видно словно на ощупь.
— Если молоко такое же свежее, как вы, о чем речь, — сказал он.
— Сколько вам?
— Ну, литра три. На три литра мне денег хватит.
Она перешагнула через его тростниковый забор, приблизилась и спросила:
— Во что наливать-то?
— Вы перешагнули через забор, — сказал он.
— По-моему, я его не задела, — сказала она. — Как было, так и есть. Хотите, я вам буду хлысты привозить? К концу лета двухметровый натыкаете. Тогда уж никто не перешагнет.
— Этот тоже никто пока не перешагивал.
— Наверно, ни за чем никому не надо было, — сказала она, — а я с молоком. Что ж вы стоите? Давайте посуду.
— Посуда в доме.
— Так пойдемте в дом, — сказала она и пошла за ним в лачугу.
Вышла она через час.
— Еще придешь? — спросил он, выходя следом и провожая ее до своего забора.
— А ты меня ждать будешь? Хочешь, чтобы еще пришла?
— Я тебя, может, всю жизнь ждал.
Она засмеялась.
— Это ты всем говоришь?
— Всем.
Она улыбнулась.
— Я по вторникам езжу. Через неделю буду. В следующий вторник
— О, через неделю… — разочарованно протянул он. — Долго-то как.
— Если всю жизнь ждал, неделя не в счет.
Она уже отошла от его забора. Он спросил:
— Ты ко всем так заходишь?
— Вот еще, — сказала она. — Что я, мужиков не видела?
— Выходит, я тебе понравился?
— Выходит, так, — отвечала она.
Делая для литорин мостик, он вспомнил ее слова:
— От тебя прямо током бьет, молоко-то в бидоне не скиснет, как в грозу?
Он думал: Венера из пены морской была точно такая, текучая и мягкая, разом сопротивляющаяся и поддающаяся шелковистая плоть, подобная плотной воде, волне. Не могла Венера быть субтильной, как боттичеллиевская златовласка с репродукции; а была она, как дочка молочницы.
Теперь в его жизни возникла неделя в виде сексты от вторника до вторника. Секста, септима, октава. «Кто у них был божественный-то? Октавиан? Или Август? Хотя у них все были божественные».
Лара видела их с дочкой молочницы выходящими из лачуги. Она и входящими их видела.
Лара чувствовала себя оскорбленной до глубины души. Она думала — он перенес потрясение, травму, он нездоров, ему не до любви, она не была уверена, что он ревнует к Гаджиеву. Строго говоря, она ведь пока не переспала с Гаджиевым по-настоящему, хотя он и целовал ее, и обнимал, и ласкал, а она прохаживалась перед ним в одном только ожерелье, накинув, как мантию, подстилку для пляжа, он называл ее царицей. Но тут… с такой женщиной… Она прекрасно представляла себе, чем они там занимались в лачуге целый час. И ведь он впервые ее увидел! И она его! До чего все это грубо и непристойно!
Лара была совершенно в нем разочарована, потрясена, задета, огорчена. Она влетела в свою комнату — переодеть купальник, ей хотелось смыть с себя увиденное, поплавать, выкупаться; срывая платье, она порвала бусы, с трудом собрала их, ползая по полу, потом битый час нанизывала кораллы на крученую шелковую нитку, за каковым занятием совершенно успокоилась и даже подумала: «Так ему и надо! Гаджиев говорит — я нимфа, царица; а он нашел себе обычную бабу, дочку молочницы».
Глава двадцать восьмая
Ненависть к людям, недоверие к ним, а заодно и к судьбе, ненависть и недоверие затравленного, посаженного в невидимую резервацию двуногого животного с каждым вторником стала подтаивать в нем, испаряться. Все-таки он слегка смягчился.
Но появившаяся в нем океаническая свобода усилилась, а то, что назвал он «новыми возможностями», — вместе с нею. Себя нового он пока не знал; однако новые собственные свойства и способности стали открываться ему быстрее; еще немного, казалось ему, и будет раскрыт весь веер, весь спектр.
Однажды ночью ему удалось пройти два шага по воде. Это не стоило ему больших усилий, но хватало его только на два шага, дальше он проваливался, ступни его оказывались на шелковистой донной ряби. Хотя два шага принадлежали ему. Он пытался поймать в себе нечто, позволяющее пройти эти два шага по пленке воды, по глади морской, — и не мог. Впрочем, он был почти уверен: два шага, три, четыре, все впереди, когда-нибудь он уйдет по заливу.
Мелькнуло опять о прогуле, о нарушении производственной дисциплины, паспортного режима, о неприятностях с военкоматом, неоплаченной комнате, квартплате и так далее; только мелькнуло. По сравнению с литоринами, двумя шагами по морю и драконами, летавшими над соснами по ночам, все это не так его и впечатляло. Конечно, от бытовых подробностей, оседающих, подобно ракушкам, на его невольное отсутствие в привычном бытие, веяло подсудным делом, сроком, тюрягою; но, ежели он отсюда уйдет, никакая тюряга его не удержит, любые стены ему будут не стены, из любого дома выйдет, в любой войдет, по образу и подобию шаровой молнии, точно так же; он еще не знал как, выяснить собирался исподволь в ближайшем будущем.
Он научился ненадолго зависать над землей, пока невысоко, какие-то полметра. Так случалось ему зависать в полудетских снах. Он тренировался ночами, прячась от глаз Николая Федоровича, рано, рано пока, не пора, а то они придумают еще что-нибудь. Я должен их перебороть, переиграть, я должен. Подневольным жителем зоопарка он оставаться не желал, унижение мешало ему существовать.
Он попросил у Адельгейды увеличительное стекло и несколько листов бумаги. Дни стояли солнечные; много дней прожигал он дырочки в бумаге сперва, потом стал пробовать поджигать сухие былинки, тростник. Проходивший мимо Николай Федорович неодобрительно покачал головой, увидев его за детской забавой. Это были не забавы, на самом деле он учился у увеличительного стекла, учился прилежно, до изнеможения, истово и упрямо. На шестой день сексты, перед очередным вторником, он сумел прожечь дырочку в бумаге без увеличительного стекла — взглядом. Повторив несколько раз, чтобы не забыть, он вернул линзу Адельгейде.
Пересыпая ладонями песок своей отгороженной от всех, кроме вторничной дочки молочницы, тростниковым заборчиком империи, он догадался, чем его безотчетно пленял песок и в прежней жизни: песок — ведь это следы дна некогда существовавших вселенских океанических вод.
Одной из ночей, зажмурившись, он представил себе завтрашний день и попробовал изменить в нем что-нибудь, просто так, играючи. Сломать ракетку гоняющего с Ларой поодаль волан Гаджиева. И ракетка сломалась! Получилось! И Гаджиев даже не понял, кто ее сломал за двенадцать часов до дурацкой игры в волан!