Она подивилась, как легко нашел Маленький карточку.
Печная дверца скрипнула, чиркнула спичка, занялось огнем, рассыпалось прахом.
— Как же я теперь буду жить без него?
— Что делать, придется.
— Кто вам будет помогать?
— Найду кого-нибудь. Костомаров поможет или Гаджиев. У них ученики есть.
— Лучше Костомаров, — сказала она. — Да вам виднее, а мне и вовсе все равно.
К утру привиделась ей одна из предпраздничных ночей; дождавшись, когда дети уснут, входили они с мужем и на стульях у кроваток раскладывали подарки. Большим мальчикам дарили в открытую, а сестренок и младшенького ждали утренние сюрпризы: пахнущие лаком куклы в атласных платьях, глаза закрываются, ямочки на щеках; разноцветный клоун с носом-пупочкой; новое лото, маленький глобус, умещающийся на ладони и — о, чудо! — открывающийся (коробочка для ластика), краски, альбомы.
Она подкарауливала за дверью их крики восторга. Их утренние крики восторга. На этот раз ей не удалось услышать их счастливые выкрики: сон сморил ее.
Глава тридцатая
Адельгейда пробудилась одетая, — впервые в этой жизни. В той она спала одетая после ареста. Между арестом и Обью.
Прежде, вставая, она ставила самовар. Готовила завтрак Николаю Федоровичу. Неузнанному своему любимцу. Проснувшись, она подумала: не ведала, не ведала о своем счастье, а теперь оказалось — была счастлива. Все-таки не зря она старалась сделать дом-близнец похожим на тогдашний их дом. Был смысл в ее действиях, неведомый ей.
Она стала вспоминать Николая Федоровича с поправкой на нынешнее свое знание о нем. Сразу вспомнила, как вместе смотрели они во МХАТе «Дни Турбиных».
В окно стучала Лара.
— Адельгейда, вы не знаете, куда делся наш Робинзон из лачуги?
— Доброе утро, дорогая. Понятия не имею.
— А Николай Федорович не в курсе?
— Николай Федорович вчера уехал в город по делам. Кажется, на какую-то конференцию. Может быть, надолго. Он мне записку оставил, я еще не читала. Знаю только то, что на словах сказал. О молодом человеке речи не было.
Говоря, Адельгейда подивилась только что приобретенной способности лгать легко, непринужденно, естественным голосом.
— Адельгейда, — услышала она голосок Лары в другом окне, — у вас ирисы расцвели! Ночью расцвели. Чудо! Всех трех цветов: и желтые, и темно-лиловые, и лазоревые.
— Я вам потом букет подарю, — сказала Адельгейда, опускаясь на табуретку.
Ирисы. Она их сажала и прежде, их все любили, вся семья: и муж, и старшие, и младшие.
Она было взялась за самовар, да раздумала: «Зачем?»
По привычке стала причесываться, ох уж эта немецкая опрятность, ну, причешись, вспомни о шпильках, раба Божия Ангелина, причесаться не забыла, а утренняя молитва где?
В середине дня пришел Маленький, застал ее в комнате, где и в яркие солнечные дни жила полутьма; сидя у открытого окна (ветер трепал занавески кисейные), она бесцельно глядела на залив, на воду на горизонт, никуда.
— Адельгейда, придется к вечеру протопить печь, воду вскипятить.
— Зачем? — спросила она.
— Вам к ночи жильца привезут.
— Вашего нового помощника?
— Нет. Ребенка. Грудного.
— Господи. Опять краденого?
— Да какого краденого. Мать отказалась. Потенциальный детдомовец. Что тут расспрашивать.
— Я не собираюсь вас расспрашивать. Я и Николая Федоровича не расспрашивала никогда.
Ожив, она намыла полы, постелила крахмальную скатерть, застелила малюсенький диванчик в углу за печкой, и печь протопила, и самовар вскипятила, и погремушки припрятанные с чердака принесла. Подумав немного, оглядевшись, сходила она в сад, поставила на стол букет ирисов.
Привезли его к ночи. Пошептались, разошлись, машина отъехала.
Теперь их в доме было двое. Снова двое.
Сперва он спал. Она сидела рядом, глядела благоговейно.
Потом он закричал, она перепеленала его, дала один из привезенных рожков с молоком («Ах, как хорошо, что завтра приедет молочница! Что же лучше-то? Половинное коровье? И козье? Он уж не такая крошка…»); насосавшись, сухой, он закричал снова. Взяв его на руки, Адельгейда ходила с ним по комнате, укачивая, напевая. «Баю-баюшки-баю, не ложися на краю. Котя, котинька, коток, котя, серенький хвосток». Он кричал безутешно, неостановимо. Тогда она запела песню, под которую лучше всего засыпала Неточка: «Динь-бом, динь-бом, слышен звон кандальный. Динь-бом, динь-бом, путь сибирский дальний. Динь-бом, динь-бом, слышен там и тут. Это колодников на каторгу ведут». И он уснул.
Она придвинула к его диванчику кушетку, накинула халат, прикорнула. В полудреме вспомнился ей счастливый день возвращения мужа из японского плена (он был призван в армию, его взяли в плен на Сахалине, где служил он армейским писарем); из плена везли его кругосветкою, да еще компенсацию платили; и вот он явился, не чаяла увидеть, все дети сияют, а он раскладывает на столе немыслимые экзотические подарки: чернолаковые шкатулки, расписные веера, страусовые перья, струящиеся нездешними шорохами, полные неведомых соцветий шелка.
Адельгейда плакала, мечтая, что ребенка не увезут, он останется с ней, если кандидат в детдом, почему бы не оставить? Она плакала над всей прошлой жизнью, над всей нынешней, оплакивала Николая Федоровича и застреленного им молодого человека, чьего имени она так и не узнала, он умудрился пребывать тут без имени, плакала над грудным младенцем, лежавшим перед нею, таким красивым и важным, как любой младенец, над бросившей его матерью, над тем, что ему не удастся прожить свою судьбу, в нем воскреснет иное существо, она плакала, могла теперь плакать, дитя защищало ее надежней стражей, армий и стен, теперь у нее снова были слезы, были чувства, была душа, и муж, вернувшийся из японского плена, раскрывал перед ней шелковый веер с цветущей сакурой и идущей по воду спустя рукава японкою, которую любимый ее пасынок назвал Сузуки.
Глава тридцать первая
Молодой человек в яркой изумрудно-розовой куртке поторопился сесть в электричку на Выборг, та тотчас двинулась в путь, дернувшись и трахнув дверьми. Он пошел из вагона в вагон, чертыхаясь: с поездом не повезло, ни одного вагона с деревянными сиденьями, все бывшие кожаные, кожезаменитель отодран вместе с поролоном, народ сидит на древесностружечных плитах, некоторые подстелив газетки; дудки, у него газетка про НЛО, да еще с кроссвордом, какая неудача, весь зад отсидишь, ладно, буду ходить в тамбур на перекуры.
Он уселся к окну, пристроив рядышком анилинового оттенка рюкзачок, вытянув ноги в светлых джинсах и сногсшибательных кроссовках, лениво и задумчиво глядел в пропыленное окно на мелькающие дома Ланской и Удельной.
На глаза ему попался рекламный щит, сооруженный на грязном маленьком пустыре; с рекламного щита сверкали улыбками рекламные люди, живущие своей немнущейся, дистиллированной, стерилизованной, пастеризованной жизнью. Рекламные люди не давали ему покоя. Он даже хотел написать о них рассказ под названием «Суррогат». Суррогативные существа. Вместо чувств симулякры.
Совсем мальчиком он хаживал в литературное объединение, потом литераторы, даже самодеятельные, ему совсем разонравились.
Однако писать он продолжал, показывал опусы друзьям, среди друзей попадались филологи, весьма его поощрявшие в сем сомнительном занятии. Один из его рассказов начинался так: «Секретарь обкома Нижегородской губернии вошел в предбанник сауны борделя и перекрестился на икону, привычно подумав: «Господи, упаси меня от СПИДа и помоги мне в бартере!»
Рекламные люди толклись там и сям. В телевизоре от них было не продохнуть. Они возникали посреди фильма, в самый детективный крутой момент всовывались, прерывали любовную сцену, останавливали погоню; они с упоением занимались собой, мылись, жрали, жевали, пили, причесывались, возились со своей перхотью и прыщами; они раздражали его, особенно парфюмерные, невозмутимым, непробиваемым, бездарным совершенством манекенов.
— Я лично в жизни не куплю то, что они рекламируют, — сказал он приятелю.
— Я тоже. Они вызывают во мне чувство противоречия.
— Чувство противоречия — наше национальное бедствие.
— Ну-у, — сказал приятель, — да у нас всё национальное бедствие: от скрепки до атомной станции.
Именно этому приятелю должен был он передать две книжки самоновейшего издательства; приятель жил на даче в Зеленогорске, он любил ездить к нему на дачу; почему-то эти поездки мать не одобряла, очередное ее старческое чудачество. Ему симпатичен был Зеленогорск и за то, что там всегда можно было поменять баксы без очереди по вполне приличному курсу.
Он достал из ярчайшего рюкзачка книжки и стал их листать. Девяносто пятый год издания, недавно испекли. Его не особо интересовал Кастанеда; он выхватывал фразы из текста, как гадающая по книжке студентка. «Обычно, — прочел он, — журчанье ручья или реки улавливает околдованного человека, потерявшего душу, и увлекает его к смерти». И на другой странице: «Все пути одинаковы — они никуда не ведут». Вот это ему понравилось.
Записки теософа начала века о своем учителе, хрен знает чему обучавшем своих придурков-учеников (нового человека, что ли, выращивал? супера? в понимании начала века, само собой; все они были весьма жалкие ниндзя), его тоже не волновали особо. Он плохо понимал, как такое можно читать и зачем это издают. «Все, что раньше волновало его, — скрупулезно переписывал ученик мудрые мысли учителя, — теперь оставляло совершенно безразличным… Вещи, ради которых он готов был пожертвовать своей жизнью, теперь представляются ему смешными, недостойными внимания. Все, что ему удается найти в себе — это несколько инстинктов, наклонностей и вкусовых предпочтений. Он любит сладкое, любит тепло и не любит холода… Это все!» Ну и что?