— Я и говорю — музей.
— Нет, музей — это другое. Мы… мы как бы не живем.
— И вы тоже? — спросил я, стараясь говорить нормальным голосом.
— Да, и я.
Но мертвого он напоминал мало, а на привидение и вовсе не был похож. Он сидел нога на ногу, откинувшись на спинку дивана, глядя в потолок, прищелкивая пальцами и курил.
«Как к нему обращаться? Неужели по дурацкой этой фамилии? Если бы его фамилия была Фрага… или имя… ей-богу, было бы как-то проще и понятнее…»
— Скажите… Жоголев… а почему вас ловят?
Он, по-моему, оценил мои старания назвать его по фамилии и слегка похлопал меня по плечу — почти с нежностью.
— Видите ли, — сказал он, — нам… ну, тем, кто из этого… государства мертвых, что ли…
«Что ли»?
— …нам запрещено входить в настоящий контакт с живыми.
— А со мной вы сейчас не в контакте? — перебил я его.
— Почему? В контакте. Ну да мне уж теперь все равно. Дело в том, что до вас тут… была… одна женщина…
И я опять его перебил:
— Тоже в магазин заходила?
Он ответил терпеливо:
— Нет, она вошла через другой вход.
Это меня обнадежило — другой вход.
— Так вот… эта женщина и я… мы виделись-то совсем недолго; я только встретил ее в анфиладе и проводил к выходу; но мы были с ней в контакте; мы понимали друг друга как бы без речи…
«Нерусский он все же. Болгарин, должно быть», — подумал я.
— …и чувствовали оба одновременно, что мы едины… вы знаете миф об андрогинах? Миф об андрогинах строится на… впрочем, это неважно. Я вывел ее из лабиринта, то есть из анфилады; но у нас тут ничего нельзя скрыть. Я преступил закон и подлежу уничтожению.
Он сказал об уничтожении так легко, как о пятнадцати сутках загулявший гражданин.
«Может, он сумасшедший?» — подумал я.
Но на сумасшедшего он не был похож.
— Но, видите ли, — сказал он медленно, — должно быть, из-за того, что я преступил закон, я сам изменился. Возможно, теперь у меня психология преступника. Раньше я бы не сопротивлялся аннигиляции. Я бы считал это справедливым. А сейчас я бегу. Они ловят, я бегу.
— Они это кто? — спросил я. — Те, кого я видел?
— Да, — ответил Жоголов.
— Местные власти, что ли?
— Ну, не совсем, вроде.
— На власти они не похожи, — сказал я.
— На кого ж они похожи? — он усмехнулся, сверкнул неправдоподобно белыми зубами.
— На мафию, — ответил я лихо. — Мафиози с телохранителями.
Он вгляделся в меня.
— Вы интересный человек, Владимир Петрович, — сказал он.
Тут уж я развеселился.
— Клуб «Интересный собеседник», — сказал я. — Дорогие, наконец-то я нашел время и место, чтобы побеседовать с вами. Вам не кажется, что нам надо выйти отсюда, да поживей?
— Мне кажется, — сказал он, — что мне надо вывести вас из анфилады.
— Нет уж, пойдемте вместе.
— Мне, — сказал он, — отсюда дороги нет.
Очень убежденно заявил. Я расспрашивать не стал. Он был не из тех, кого стоит расспрашивать или уговаривать.
— Скажите, — спросил я, — а нельзя ли попросту выскочить в окно?
— Это не окно, — сказал Жоголов.
Я подошел поближе. То, что я принимал за окно, действительно им являлось, если иметь в виду наличие рам, переплетов и стекол; но выходило оно не на улицу и даже не во двор, а в длинный коридор с голубоватой подсветкой, параллельный анфиладе. Бутафория. Сплошная бутафория.
— Система Станиславского, — сказал я.
— Не понял вас, — сказал Жоголов. — А, МХАТ? Москва? «Моя жизнь в искусстве»?
— Вот именно, — ответил я, — Его жизнь в нем. Реквизит у вас сугубо реалистический. Натурализмом даже отдает.
— Это не реквизит, — сказал он. — Идемте.
Он двинулся вперед, я за ним. Часы тикали у меня в кармане, и я вынул их, тяжелую фарфоровую луковицу с листьями и цветами.
— Откуда вы их взяли? — Жоголов остановился. — В той комнате с часами?
— Да.
— Вы должны вернуть их. Обязательно. Слышите?
— Я и собирался, — сказал я.
— Значит, нам надо вернуться.
— Да я один схожу, — сказал я.
— Я вас одного не пущу.
— А ведь там дверь закрыта.
— Ничего, — сказал он.
И мы повернули обратно.
Жоголов шел чуть-чуть впереди; доходя до каждой следующей двери, он замирал на минуту в проеме и, никого или ничего опасного не увидев, делал мне знак. Мы быстро проходили комнату — и опять эта пауза у порога. Двигался он бесшумно и стремительно, и теперь напоминал мима или актера балета — ни одного лишнего жеста, все плавно, экономно, как в танце. Мы вступили в пространство большой комнаты с ярко-синими обоями, завешенными множеством картин и картинок, когда он, быстро озираясь, сказал мне:
— Стойте.
Вынув из кармана портсигар, он быстро прошелся по комнате, вернулся, покрутился у стола, сказал: «Тут…» — и подозвал меня:
— Сюда идите.
Я подошел.
— Встаньте рядом со мной и не шевелитесь.
Я встал рядом с ним.
Он еще порылся в кармане, вытащил резиновую трубку с наконечниками, похожую на фонендоскоп нашей участковой врачихи, присел, разложил трубку на полу, свинтил наконечники, выпрямился. Мы стояли в круге из этой трубки — он в плаще, я в дубленке, — как в детской игре в домики или в сапожника.
— Трубку не переступайте и руки не вытягивайте. Вообще стойте спокойно. И не бойтесь.
— Я и не боюсь, — сказал я. — А что это все…
И тут я увидел, что обои потеряли яркость, поблекли, они были уже не ярко-синими, а голубыми, они выцветали на глазах. Тонкая пузатая мебель светлела, обесцвечивались картины и фотографии, выгорали обивки кресел, — все это постепенно, плавно, как в кино. Обесцвечивался дубовый паркет — кроме того круга, в котором мы находились. Я увидел, что портсигар в руках спутника моего был, собственно, не портсигар, а какой-то плоский стрелочный прибор с двумя кнопками, зеленой и красной, под остекленной стрелочной шкалой. Мы стояли лицом к лицу, и я смотрел в его угольные брови южанина, в как бы подгримированные черным края век; под глазами лежали тени, словно у человека, проведшего пару бессонных ночей. У него были чуть подпухшие нижние веки и морщины уже наметились в уголках глаз, у рта, на лбу. Голова у него была, пожалуй, чуть меньше, чем положено при его росте и развороте плеч. Микроцефал. Держался он очень прямо.
— Вы похожи на болгарина, — сказал я ему неожиданно для самого себя.
У меня всю жизнь случались приступы идиотской непосредственности, когда я совершенно не по ситуации отпускал свои драгоценные замечания, к делу не относящиеся.
Он чуть усмехнулся. И ответил, по-моему, в том же роде:
— Вы мне, Владимир Петрович почему-то очень симпатичны. Сам не знаю, почему.
Комната выцвела добела. Она стала гипсовой моделью самой себя: белые картины в белых рамах на белых обоях, визионерски белые буфет, шкаф, стол и кресла, сверкающая стерильной бесцветностью лампа с обширным абажуром, алебастровый пол — кроме того круга дубового паркета, в котором мы стояли лицом к лицу и уж не знаю, в какую игру играли, — белые занавески на окнах… впрочем, это были не окна… Белое на белом. Су-пре-ма-ти-чес-ка-я комната.
Страха я не чувствовал. То ли передавалось мне молчаливое спокойствие Жоголова, недвижно стоявшего рядом и сверху вниз глядевшего мне в лицо, то ли к этому моменту я уже настолько очумел от происходящего, что все воспринимал как должное, — сказать трудно, но я и бровью не повел, когда что-то стало происходить со снежной белизной окружавшего нас интерьера.
Сначала изменилась концентрация этого снежка, словно он малость подтаял. Потом он пошел переходить в состояние… ну, что ли, льда… но определить я не мог, состоят ли эти полупрозрачные прабабушкины буфеты и серванты изо льда с легкой, помалу тающей взвесью белого пигмента, или из желе, подобно черноморским медузам. Было у меня некое внутреннее движение — потрогать, но спутник мой тут же отреагировал:
— Не надо выходить из круга. И рук не поднимайте. Стойте спокойно. Теперь уже недолго.
Вещи таяли. Они перестали, собственно говоря, быть вещами, но еще оставались их образами, пока не исчезли совсем. Мы стояли в пустом белом объеме — белый потолок, белые стены, белый пол — на коричневом круге. Две цветные фигуры в известковом параллелепипеде. Модернистский театр. Сюр, одним словом.
А потом в воздухе стало что-то возникать. Сначала это было неуловимо. Потом я уже мог различать прозрачные голограммы, набиравшие студенистую, постепенно сгущающуюся и белеющую плоть. Комната меняла обстановку. В углу возник объем, оказавшийся сундуком — белый гипсовый сундук; у стенки появилась незаправленная белая кровать, у которой стояла белоснежная табуретка с таковыми же стаканом и будильником; с потолка на шнуре свисала непрозрачная модель лампочки. И все это помаленьку набирало цвет. Сундук оказался обшарпанным и грязно-зеленым, обои — выцветшими и грязно-голубыми, одеяло на кровати (никелированной) — розово-кисельным. Лампочка на шнуре загорелась.
Жоголов, молниеносно присев, развинтил фонендоскоп и запихал его в карман. На зашарпанном полу выделялся круг, на котором мы стояли. Только теперь я почувствовал, что у меня болят ноги, руки, шея от игры в это «замри». Жоголов всмотрелся в меня, но не сказал ни слова.
А я сказал — весьма глубокомысленно:
— Ну у вас тут и дела.
И он невпопад мне ответил:
— В разведку я… с вами бы пошел…
Как будто с акцентом сказал, слова подбирал. И засмеялся.
— На голографию похоже, — сказал я.
И тут же, идя за Жоголовым, стукнулся о железную кровать. Для голограммы она была, пожалуй, жестковата.
Я чуть носом не уткнулся в спину своего проводника, который внезапно остановился в дверном проеме. Он не подал мне знака об опасности, но повернулся, просто стоял и смотрел. Заглянул в комнату и я — из-под его плеча. В комнате были люди.
Похоже было, что здесь собираются снимать фильм из старинной жизни, но аппаратуру киносъемочную занести не успели, режиссер запоздал, а актеры, до