Шеф сказал:
— Сюда, Фрага. Идите сюда.
Все-таки Фрага.
Жоголев молча прошел вперед. Я за ним.
— Знаете ли вы, — сказал шеф многозначительно, поигрывая сверкающим кольцом на указательном пальце, — как поступают с отступниками?
Жоголев молчал.
— Наши законы святы, — приоткрыл снова сидящий свою скважину, — и преступать их не дозволено никому. Это все ваши штучки гуманистические.
Жоголев молчал. Он стоял тонкий, прямой, руки в карманах распахнутого темно-синего плаща. «Уничтожение, — вспомнил я, — сейчас они его убьют».
Он вынул руку из кармана. Мальчики сделали стойку, как собаки на дичь, а тот, что стоял около шефа, загородил его собой. Но Жоголев ребром ладони вытер щеку — и все. И я вспомнил: «Когда они все будут в комнате, вы должны добежать до магазина».
Он бросился к окну, прыгнул на подоконник. Шеф, кажется, ринулся прочь, мальчики — с криком — за Жоголевым, а я побежал вперед. За спиной моей слышался звон разбитого стекла, вопли, визг, какие-то глухие удары, шипенье, порыв горячего воздуха ударил мне в затылок. Забегая за угол в шарового цвета тамбур, я обернулся. Белое пламя полыхало в глубине анфилады, дрожал раскаленный воздух. Я рванул дверь из тамбура и очутился в цветочном магазине.
И только тогда, когда я захлопнул дверь и остановился, чтобы дух перевести, я сообразил, — с трудом, надо сказать, — что ко мне обращены лица — удивленные, вопрошающие, равнодушные, — что магазин залит светом, полон цветов в горшках, озеленен с пола до потолка, что кассирша исправно исполняет свои музыкальные упражнения на клавишах кассы, продавщица выдает покупателям по очереди букетики цикламенов, а за стеклом витринным то ли к сумеркам дело идет, то ли день такой пасмурный, и бегут замерзшие прохожие, и сыплется снег. Постояв с минуту, я развернулся и взялся за ручку двери.
— Куда вы, гражданин? — спросила меня суровая хорошенькая продавщица с малиновым ртом вампира и всклокоченными кудряшками.
— К директору, — ответствовал я.
— У вас есть договоренность с Егором Николаевичем?
— Есть! — крикнул я и ввалился в тамбур.
В тамбуре стояла груда ящиков с надписью: «Грунт Фиалка». Я повернул за угол. Тупик и две двери — налево дверь в складское помещение, где две девицы в синих халатиках срезали цикламены и связывали их в букетики, направо дверь в кабинет директора.
Директор сидел за столом и что-то писал, когда я ворвался к нему.
— Егор Николаевич, — сказал я бойко, — не подскажете ли мне, как могу я по безналичному расчету приобрести сорок горшков цветущих растений?
Егор Николаевич кротко поднял на меня глаза.
Приехав на работу, я позвонил своим снабженцам и направил их за цветами.
Мои расчетчики утопают теперь в цикламенах и циннерариях.
Жена моя не разговаривала со мной двое суток, а после высказывала разные предположения на тот счет, где я ночевал… ну, это малоинтересно.
Он все точно рассчитал, спутник мой, болгарин, Жоголев — или Фрага? — или на самом деле знал? — я действительно никому не рассказал о свече и об анфиладе. Да и кому, собственно, мог бы я это рассказать? Жене? Она заметила бы, что я допился до белой горячки, что у меня уже галлюцинации, что пора мне лечиться у Иван Иваныча или как его там, что я выдумываю черт знает что, вместо того чтобы признаться, что я ночевал у любовницы, скорее всего у этой стервы, моей секретарши, и тому подобное. Секретарша моя, может, и стерва, но исключительно в неслужебное время, напраслину возводить не буду; а любовницы у меня, к сожалению, — или к счастью — нет. Приятелям? Но они люди простые, любят коньячок, балычок, рыбалку и всякое такое, подобные истории рассказывать им явно глупо, всю дорогу будешь в дураках ходить, да и в дураках-то небезопасных.
Я стал плохо спать и долгие ночные часы думал о том, что увидел, пытаясь как-то осмыслить — что это было. В какую такую сердцевину Города я попал, в каком мозговом центре своем возвел он эту анфиладу, эту башню времен вавилонских? Иногда я думал, что Город тут почти ни при чем, что душу его вызывали, как образы живших в нем когда-то людей, некие чародеи, колдуны, инопланетяне, черт побери! что это была их лаборатория, тщательно выверенная и сконструированная, где изучали они человечество наше разнесчастное на подопытных кроликах, моих согражданах… И вот шеф этот самый с мальчиками — как раз из инопланетян. И что-то непохожи они были на идеальных представителей гуманной и прекрасной суперцивилизации. Вообще, этот шеф ни в одну мою схему не вписывался. Я прикидывал даже — может, это какой эксперимент научный самоновейший сверхсекретный… по инженерной психологии или… но этот тип-то откуда?
А спутник мой, Жоголев, Фрага, болгарин? Один из призраков, возникших в анфиладе силою искусства этих суперцивилизованных? взбунтовавшийся призрак? Или и сам он входил в число чародеев и восстал против их бесчеловечного театра?
Не сосчитать, сколько раз заходил я к Егору Николаевичу в цветочный магазин. Мои сотрудники, очевидно, считают, что я помешался на НОТ вообще и на озеленении в частности. В какой-то мере они правы. Но Егор Николаевич всегда на месте, магазин как магазин, никаких коридоров и анфилад в нем не обнаруживается, а я все продолжаю ходить и точно знаю, что еще зайду не единожды.
Была у меня надежда — слабая, правда, — найти женщину, о которой говорил мне Жоголев. Но я никак не мог сообразить, как мне ее искать, и до сих пор не могу придумать.
В некоторые ночи приходит мне на ум, что Жоголев погиб и анфиладу уничтожил — кто знает, что у них там было в коридоре за фальшивыми окнами и чем кончился пожар, это нескончаемо страшное белое пламя, — последнее, что я увидел там.
Порой я просыпаюсь, выскакиваю из кошмара, которого не могу припомнить, с одной и той же мыслью: зачем я тогда взял эти часы? Может, не прихвати я их, другая концовка была бы у моего путешествия в куда-то?
Иногда в особо прагматические предвечерние часы я думаю — уж не померещилось ли мне все это? Это свеча в заиндевелой черной витрине? Эта тяжесть луковицы фарфорового брегета? Но в памяти встает темное и спокойное лицо Жоголева, белая комната с тающими вещами, оловянные глаза шефа, звук клавесина, марш «Прощание славянки», — и сердце мое колотится что есть мочи, и я, шапку в охапку, выбегаю из дома, сажусь на троллейбус, еду, выхожу, прохожу мимо витрины — а она полна цветочных горшков, нелепых кашпо из веревок (заканчивался период увлечения горожанок плетением макраме), освещена изнутри, так что я вижу толпу покупателей или скучающих цветочниц с постными личиками. Я все жду, что снова привидится мне одинокая свеча, и я войду. Но в глубине души я знаю, что никогда больше не откроется для меня та дверь, куда бы она ни вела. Никогда больше не окажусь я в лабиринте этом по прямой в таинственных глубинах Города нашего, вавилона времен, специалиста по смешению стилей, соединению и сплетению жизней, создателя и срезов, и слоев, столь непохожих и неповторимых (вот, пожалуйста, теперь пошел белый стих…) Да и мы-то… сами-то мы… сами-то!.. Живем же мы тут, в музее этом, в театре этом, где сплошь декорации, и сами-то мы — экспонаты, и сами-то мы — статисты; разве что изредка поглядишь на приезжего, на его реалистически озабоченное лицо, возрадуешься, — да и идешь себе восвояси.
ТВОРЧЕСКИЙ КРИЗИС
— Ладно тебе, — сказал Дорер. — Хватит причитать.
Он сидел в лоджии на циновке и ел сплетенную из вяленой дыни косу. На шее у него болтались в три ряда бусы из фисташек. Рты у нанизанных на суровую нитку фисташек были приоткрыты; виднелись соблазнительные зеленые язычки ядрышек.
На голове у Дорера красовалась чалма из махрового полотенца.
— Я ничто, — упрямо повторил Заварзин и подцепил вилкой шпротину. — Ноль. Нихиль на халяву.
— А еще писатель называется, — сказал Дорер, потягиваясь. — Разложенец. Какие выражения себе позволяешь? Загрязняешь среду ботанием по фене. Про ботву на голове забыл.
— Недоразумение, — продолжал Заварзин, задумчиво посыпая солью кромку стакана с пивом. — У меня скоро ботва на голове вырастет от растительного существования.
— Ты что, мотор? — спросил Дорер, надкусывая одну из отцепленных с низки фисташек. — Пишет вся его телега, все четыре колеса? Заварзин Лопе де Вегу обогнал за полчаса? Ни дня без строчки? Ты для чего сюда приехал? Лично я — отдыхать.
— С горя я приехал, — сказал Заварзин, — у меня творческий кризис.
— Фазис, базис, — Дорер принялся за фисташки всерьёз, — кризис, тезис. Оазис. Ты мне надоел. Что за идиотское занятие — на такой жаре хлестать пиво? Пора приниматься за тебя. Работу среди тебя проводить. Вечером я обряжу тебя в смокинг и мы поедем на Ахун пить «Тархун».
— Я не хочу на Ахун, — вяло сказал Заварзин, — там девочки в паричках и фешенебельные официанты. Говорят, и нумера есть для избранных.
— Тебя что не устраивает? — спросил Дорер. Теперь он стоял в дверях лоджии, повесив на уши оранжевые зажимы для белья. — Девочки, официанты или нумера? Танцевать будем шер с моншером. Я пообщаюсь с официантом без тебя. Тебя отправлю смотреть горы на смотровую площадку. Туда, туда, — запел Дорер диким голосом, — в родные горы! Я тот, кого никто не любит! А в нумера нас не пустят. Нет проблем… Скажи, все писатели такие зануды или ты один?
— Все, — сказал Заварзин. — А где смокинг возьмешь?
— Одолжу у бройлера.
— Не понял.
— Наш сосед, — сказал Дорер, разматывая чалму, — буде тебе известно, некто Рей Брейлер. По афишам. Вообще он вылитый бройлер. А на самом деле он Роман Петрович Баранов.
— Роман Баранов, — повторил Заварзин. — Баран Романов. Зачем Барану в этом пекле смокинг?
— Писатель, а ты грамотный? — спросил Дорер, надевая плетеные баретки. — По всему городу афиши расклеены. Рей Брейлер. Психологические опыты. Приложено цветное фото анфас. Полоумный взор. Руками пассы делает. Сверлит очьми. Смокинг у него — спецодежда. Меня раздражает цвет твоего пива. Можно я выл