Ночные любимцы — страница 97 из 130

— Такое ощущение, что сейчас тигр саблезубый выйдет из рощи, — сказал Дорер.

«Пьём чай. Жена включает телевизор. Поёт Леонтьев… Он похож на… он ни на кого не похож. Переключаюсь на программу ЦT. Футбол. Удар по воротам.»

Сверху летели камни. Довольно увесистые.

— Ого! — сказал Дорер.

Пауза.

— Бежим, — сказал Дорер, — кончается ущелье. Еще подъём — и мы в коллективе.

«Жена моет посуду. Я подметаю. Надо купить новый веник. Звонок. Я вас слушаю.»

Разноцветные шелковые женщины, смеясь, шли навстречу. Экскурсовод. Фотограф.

— А вон и кассир с лотком. — оказал Дорер. — Пойдем, обрадуем его байкой про самосвал.

Заварзин сел на скамейку.

— Иди, — сказал он, — я посижу. Мне что-то неважно.

— Ты приляг, — сказал Дорер, когда они прибыли в свой номер. — На экскурсию в форелевое хозяйство я, пожалуй, без тебя съезжу. Там, знаешь, шоссе горное, серпантин, петь надо с хохлушками хором. Отдыхай, писатель. Вечером поползем в кино. Фильм индийский. Мне про этот фильм одна из хохлушек рассказывала. Слезы градом. «Дитё — говорит, — лежит… Кобра встамши…» Развеешься.

В отсутствие Дорера коридорная принесла пакет и письмо. В пакете было платье цвета морской волны. Покрутив ненадписанный конверт, Заварзин оставил его для соседа.

Под окном разговаривали.

— Какой новый шляпа, Людмилочка! Ай, чудо! — говорил тенорок. — Поздравляю шляпой! Надо отметить! Моем комнате и отметим! Будет шляпное день рождения!

— Полно вам, Хабиб! — хохотало сопрано. За стеной пело радио.

Знакомая рассеянность охватила Заварзина. Он одновременно слушал всё, что достигало слуха его, и витал где-то далеко, пытаясь понять, где.

Вернувшись с ужина, Заварзин застал в номере мрачного Дорера.

— Как форель? — спросил Заварзин.

— Рыба жареная вульгарис, — отвечал Дорер.

— Поздравь меня, Дорерчик, я рассказ написал.

Дорер молчал.

— Да ты не понял, что ли? Пост мой кончился, разговелся я. Я уже не печальный демон, дух изгнанья, не калиф-аист, не читатель вялый, не ворон и не мельник, автор я!

Дорер молчал.

— Перепел с хохлушками? — спросил Заварзин. — И, небось, репертуар прежний? Ты казала — пид камору, не казала — пид котору?

Дорер молчал.

— Ладно, — сказал Заварзин, — я пошел за билетами. Жду тебя у кино.

Заметив на кровати Дорера конверт он спросил — уже от двери:

— Что пишет ундина?

— Уехала она, — сказал Дорер.

— Куда? — спросил Заварзин.

— Понятия не имею.

— Ты действительно не знаешь, как ее зовут?

— Не знаю.

— И фамилии не знаешь?

— Нет.

— А в каком доме отдыха была?

— Полная тайна, — сказал Дорер.

— Но она-то, — спросил Заварзин, — она-то хоть знает про тебя что-нибудь?

— Ничего, — сказал Дорер. — Ничего.

Заварзин топтался у двери.

— Ладно, старик, — сказал Дорер и сел на кровати. — Пошли, глянем на кобру. Пусть она нам пенсне втирает с широкого экрана. Какие наши годы. Рассказ он, видите ли, написал. Ты зачем сюда приехал?

Дорер надел бусы из фисташек.

— Лично я — отдыхать, — сказал он.

УСТИНЬЯ

— А где живете?

— Да на околице у Устиньи Тихоновны.

В лице его что-то сдвинулось, тектоника изменилась, какие-то пласты подспудные поплыли, зрачки сузились, он весь подобрался, смотрел напряженно, настороженно.

— А ты не зять ли ей? — спросил внезапно, взяв ноту выше, почти петуха пустив: неудача, товарищ певец; но мы с ним не пели.

— Нет, — сказал я беспечно; меня перемена в нем уже не смутила; в конце концов, они все тут были тронутые. — Не зять. Я приезжий. Художник из Москвы.

— Вот-т оно что, — сказал он, запинаясь, не доверяя, но и невольно оттаивая.

Мы помолчали. Телега с дорогою трясли нас, как драга. Лошадь шла скромно, прядая ушами, чуть понурившись. Я закурил. Он покосился на меня.

— Хотите сигаретку? — спросил я.

— Не курю, — отвечал он. — Раньше пил. Потом язву вырезали. Бросил.

За поворотом открылась даль, ударило в лицо простором, озерным дальним плёсом, покосившимися наделами ржи, гречихи и льна, рощами на холмах.

— Вы здесь на отдыхе? Или рисовать приехали? Пейзажи наши уже неоднократно художники снимали.

— Да у художников отпуска нет, — сказал я, доставая блокнот и толстый цанговый карандаш с жирным грифелем. — Но до пейзажей пока не доходило. Я сейчас портрет хозяйкиной дочки пишу.

Он глянул на меня. По-моему, его передёрнуло. Неожиданно он приподнялся и с внезапной злобой дал лошади по крупу вожжами.

— Н-но! — крикнул он. — Кляча! К ночи не доберемся.

Изумленная лошадь припустила с холма. Я чуть карандаш не выронил. И решил больше с возницею в беседу не вступать. Так — да, нет, без подробностей. Должно быть, задело их все же радиоактивными дождями изрядно. Недаром лопухи как слоновьи уши вымахали, а у клевера каждый пятый трилистник с четырьмя листьями. По счастью, у поросят по четыре ножки, да у кур по две, да кошки не лысые. Я вдруг представил себе портрет Таси — в духе леонардовской дамы с горностаем — с лысой кошкой в руках. Постепенно успокоился возница, это передалось и мудрой его лошадке, изучившей, видать, хозяина на манер классического испанского слуги, она сбавила скорость, правда, постепенно, перешла на прежнюю, а хозяин не возражал, не подгонял, сидел и думал. Очевидно, надумав, он состроил фальшиво хитрое и мудрое лицо, приосанился и спросил:

— А фотоаппарат у вас в наличии имеется?

— Здесь нету, — сказал я. — В Москве, конечно, есть. Вы хотели сфотографироваться? Давайте я вас лучше нарисую. Будет вам рисунок на память.

Он не дослушал, напряженно преследуя некую мысль, неясную мне.

— У наших докторов есть, — сказал он. — И у учительшиного мужа. И молодые приезжают в отпуска с фотоаппаратами. Домётовский вон даже с японским. Одолжить можно.

Мы долго ехали в молчании. Наконец, за очередным поворотом возникли несколько изб и лодки на берегу.

— Приехали вы, — сказал он.

Трешку он у меня не взял. Спросил — когда собираюсь обратно; но я не знал и сам.

— Ничего, — сказал он, — если вам лодку дадут на время, а дадут точно, вы на несколько дней берите; на третий плёс сплаваете, а потом и домой на веслах, не так и далеко.

Я уже слез и, попрощавшись с ним, направился к деревне. Телега покатилась, а он сказал:

— А что? Вы бы нас с лошадкой запечатлели. Места наши, Богом забытые. Устинью с дочками сняли на фото. Да и тришкиных Мусю с Ниной. Для портрету.

Очевидно, у него была страсть к фотографии или наивное стремление запечатлеть действительность документально и реалистично в виде вещественного доказательства ее существования, я и в городах, да и в разных странах встречал подобный синдром; в принципе, он был мне понятен вполне, но как бы и чужд и каждый раз удивителен.

— Одолжу у кого скажете, — отвечал я беззаботно, — а фотки потом из столицы пришлю.

Почему-то у меня вдруг вылетело это детское окраинное «фотки».

Он опять нажарил кобылу, привстав, вожжами, она двинула с места в карьер, с укоризною и легким ужасом. Исчезая с глаз долой он прокричал:

— Да уж пришлите! Уж пришлите!

В деревне палисадники ломились от белой сирени. Вся горстка домов пряталась в одном букете. Я легко нашел лодку и направился к острову, проинструктированный подробно, в какую именно заросшую камышом и осокой протоку следует мне свернуть, чтобы, пройдя остров насквозь, попасть к третьему плёсу.

В данной местности, да и в двух соседних областях, в частности в Тверской губернии, местные указывали на разные ландшафты, с гордостью повторяя, что вот именно это место «называют русской Швейцарией». Кто называет? Где и когда назвал? Да и был ли когда в сих уголках взгляд со стороны? Особливо взгляд очевидца самой Швейцарии — чтоб хоть сравнить? Но повторяли одно и то же. Может, то была ассоциация с озёрами? Я в Швейцарии не был. Вообще для меня подобный оборот был тайной за семью замками; что могло означать: «русская Швейцария»? «Северная Пальмира»? «Неаполитанская Удомля»? Всё сравнивать со всем напоминало мне неудачный перевод, делавший непонятным одновременно и чужой оригинал, и собственный язык. Русская Швейцария. Томская Бавария. Но пейзажи были хороши необычайно. Крутые высокие берега — то скальные, то песчаные сколы, странно сменяющие друг друга березовые и сосновые рощи, гладь воды зеркальная, в которой можно себе представить как отражаются в предзакатные часы кучевые облака.

Вернулся я под вечер. Подгоняя лодку к мосткам, увидел я стоящего на коленях на середине мостков батюшку в подряснике либо в рясе, я не различал. Батюшка полоскал носовые платки. Меня здесь постепенно переставали удивлять детали. Зацепив цепь, защелкнув замок и вынув из уключин вёсла почти привычно, хотя никто тут не угонял лодок, у всех были свои, я пошел по мосткам.

— Здравствуйте, отец Иван, — я знал, что его так звали.

Он поднял на меня глаза.

— Здравствуйте.

Батюшка был молодой, красивый и серьезный. Здесь его любили без исключения все. Даже те, кто время от времени писал на него какую-нибудь телегу; может быть, исключительно для того, чтобы не терять чувства стиля.

Сойдя с мостков, я обернулся. Стоящий на коленях отец Иван с платком в руке смотрел мне вслед.

Какие-то тайные связи, невнятные для меня обстоятельства соединяли и разъединяли тут людей. Как, впрочем, и везде. Можно только жить и терпеливо смотреть и слушать годами, и тогда появляется слабая надежда хоть на малую степень понимания. Дано ли понимать пришельцу? Или гостю? Не думаю. Никто не обладает той фантасмагорической преувеличенной любовью к людям, объемлющей всё, позволяющей с закрытыми глазами понять вошедшего, первого встречного, каждого встречного и поперечного, вообще всех.

Я же, как всякий гость, влетел в их сюжет, может быть, в самом незначительном эпизоде да и сам-то был из другого анекдота. Почему каждый раз, когда подходил я к дому, соседки смотрели на меня из-за тюлевых занавесок, из-за заборов, сквозь щели в заборах, из малинника? Почему с визгом и смехом бросались от меня прочь дети, почти подкарауливавшие меня до того? Почему с таким остервенением лаяли на меня две соседские собаки Тобик и Джильда? Почему никогда не заходили к нам соседи и Устинья ни к кому не ходила? Кто их знает.