ехала в город, стала учиться — и вовсе. На стипендию не разгуляешься. Девчонки, бывало, собираются вечером на гулянку, а чулок нет. Красным стрептоцидом рисовали чулки на голой ноге…
Всему Аня в довоенной голодной своей жизни научилась. Только вот вежливой быть не научилась. Поэтому и для Евдокимова нужных слов благодарности не нашла. Ничего не сказала, не сделала, чтобы их отношения хоть немного уладились. Федор прав: котеночек-то пробежал между ними ростом чуть ли не с тигра.
Вымыв котелок и ложки и отдав их Четверикову, Аня тихо побрела между берез к густому красивому лесу. Лес был мощный, высокий, и Ане, степнячке, в нем все показалось в новинку: и кусты бересклета с гранеными розовеющими сережками. И резные листочки калины, зубчатые, еще сочные, золотые. И корявая серая бузина в черных бусинках ягод. Открывшиеся за стеною берез поляны, с отдельными елями и осинами, были все в побуревшей опавшей листве. Но под листьями, тут и там, шаловливо выглядывала очень сочная, ярко-зеленая молодая листва кустов толокнянки, брусники, гонобобеля. В брусничнике было много переспевших, уже водянистых неотобранных ягод.
Аня шла, наклоняясь, собирала в ладонь еще не успевшие перезреть, налитые жарким солнечным светом пунцовые ягоды, они брызгали с ветки, как кровь под ножом у хирурга, длинной нитью: одна бусина покрупнее, другая поменьше, третья совсем маленькая, точечная. Ягод было так много, что ей вскоре пришлось вынуть из кармана вчерашнюю дивизионку и скрутить в кулек, оглядеться. И тут снизка ягод, и тут. И все алые, крупные, сочные. Незаметно для себя она втянулась в спокойное, рассудительное это движение: наклониться, сперва взять в руки тоненькую кисточку, обтянуть ее всю в бумажный кулек, от самой большой, налитой, сидящей вверху, до самой маленькой, иногда еще зеленобокой. Сделать шаг еще дальше. И снова сорвать. А там, в глубине, остановиться на миг и вдохнуть в себя этот воздух, похожий на сок брусники, такой оживляющий, бражный, немного горчащий — он ее успокоит… Он снимет с души невидимую тяжесть, мешающую Ане быть самою собой. Он излечит, как лечит людей не лекарство, а только любовь. Ане даже захотелось запеть. И она потихоньку запела. Песня была знакома ей с детства: от матери. В их степной глухомани такие песни обычно пели над колыбелями, на вечеринках, на свадьбах; пели, когда провожали казаков в поход, на войну. Пели, как будто не знали, что очень многое в жизни повторяется, и хорошее и плохое; плохое, пожалуй, повторяется чаще…
Огибая кусты бересклета с розовыми сережками на концах гнутых веток, пересекая осинники, где грибов, наверное, не оберешься, стоит только наклониться, Аня незаметно для себя дала голосу силу, как, бывало, в степи, где, кроме ветра да сусликов, тебя слушать некому.
Засвистали в поле казаченьки
В поход с полуночи —
Заплакала наша Марусенька
Свои ясны очи…
Ей хотелось сейчас найти в лесу озерко, ну хотя бы воронку от бомбы, наполненную дождевой или подпочвенной водой, и наклониться, увидеть себя. Словно в зеркале. Сколько же в ней еще сил, сколько радости и надежды, почему же никто об этом не знает? И как много тоски… И желания быть счастливой, непременно счастливой, а как же иначе? Но где оно — счастье?..
Ты не плачь, не плачь, наша подружка, —
Мы возьмем тебя с собою,
Мы возьмем тебя с собою,
Ох, да только не женою…
Аня встала на середине брусничной поляны. Замерла, отдаваясь течению песни. Голос ее шел из груди вместе с дыханием, единой звенящей струной.
Ох, да только не женою…
Эх, да только не женою
Назовем тебя, наша подружка,
А родной сестрою…
Нет, песня не успокоила, она снова напомнила ей о горе, запрятанном в глубине души.
Аня сделала шаг по поляне, еще — и вдруг в пяти метрах от себя увидела сидящего на большом пне Евдокимова. Наверное, еще секунду назад он был погружен в какие-то командирские заботы, разглядывал расстеленную на коленях карту, а сейчас повернулся к ней, слегка выставив подбородок, и губы его сложились в неловкую двойственную улыбку: будто Аня и помешала ему, но как будто бы он и рад ей здесь, в осеннем лесу.
— Это вы сейчас пели? — спросил Евдокимов.
— Я…
— Замечательный у вас голос…
Командир батальона показался Ане усталым, обрюзгшим. Ей даже невольно пришло на ум, что такими тяжелыми, грузными бывают люди труда, когда они научаются думать. Вот сел — и задумался, и сидит, как Илья Муромец, сиднем тридцать лет и три года. И все думает, никак передумать не может. И с той минуты, как задумался, так сразу же и перестал двигаться, действовать: разучился.
— А я вот ягод набрала, — сказала Аня и протянула командиру батальона размокший от сока кулек. И смутилась. Так это прозвучало до смешного наивно.
Евдокимов усмехнулся.
Но на ягоды посмотрел внимательно. И на Анины руки заодно, покрасневшие, обветренные, в незаживающих ранках и ссадинах. Потом глянул прямо в глаза.
— Собственно, я и ждал вас. Хотел, чтобы вы пришли, — сказал он твердым голосом. — Так ведь больше не может у нас продолжаться!
— Что именно? Не понимаю. — Аня небрежно пожала плечами.
— Да вот это! Вот это же самое! — И он повторил ее жест. Даже скорчил небрежную, злую гримасу, копируя Аню.
Евдокимов подвинулся на пеньке, загремев затвердевшим от непогоды и грязи плащом, освобождая ей место рядом с собой, и строго приказал:
— Во-первых, сядьте. Во-вторых, нам давно бы уже нужно говорить друг другу «ты». И поскольку я старше, я воспользуюсь своим правом…
— Можете воспользоваться еще и тем, что у меня лично прав не густо, — посоветовала Аня. Сама она не умела да и не хотела находить этот тон: чтобы с первым же встречным разговаривать запанибрата, хлопать друг друга по плечу, целоваться при встрече. Такой стиль отношений ее еще с детства коробил.
— Ого! И вам тоже прав не хватает? — засмеялся комбат. — О правах я позднее скажу анекдот. А сейчас разъясню. — Он прервал себя и сказал: — Да садись же! Не съем. Я не лопаю, черт возьми, несъедобных…
Аня села бочком. Места на пеньке на двоих оказалось мало, сидеть было неудобно. Но и встать она уже не могла, это, наверное, показалось бы Евдокимову еще одной, новой обидой.
Они оба помолчали — от неловкости друг перед другом.
Аня все еще держала перед собой кулек с ягодами. Чтобы дать ей возможность успокоиться, Евдокимов взял щепотью из кулька несколько сочных брусничин, отведал.
— Ну так вот. Я ведь знаю, о чем ты подумала нынче утром, — сказал он, глядя ей прямо в лицо. — И куда тебя мысленно занесло. А напрасно!
Мимо них пролетела сорока, поглядела большим черным выпуклым глазом. Уцепилась за верхушку березы и заверещала на весь лес. Наверное, удивилась тому, что вот сидят рядом два непримиримых врага и мирно угощаются лесным лакомством, разговаривают о чем-то. Вот близко придвинулись друг к другу, и мужчина чертит по земле две извилистые линии, одна из них повторяет другую, вот он обозначает населенные пункты, дороги, леса, реку, мост. Штрихует непроходимые топи, торфяные болота. А женщина смотрит с вниманием на рисунок, и напряженное, замкнутое ее лицо словно окрасилось соком ягоды…
Не увидев ничего больше интересного для себя, сорока улетела. А эти двое остались сидеть на пеньке.
— Так что нам предстоит тяжелое дело, — объяснил Евдокимов. — А народу негусто. И эта последняя смерть… Словно камень на сердце. Ты же знаешь, как Дуся погибла? — Евдокимов скосил глаза в сторону Ани. Внимательно, строго поглядел на нее. — Придет девка с переднего края к нам, в штаб, аж вся сгорбится. Так ей нездоровилось. Один раз говорит: «Товарищ майор, отпустите меня в медсанбат, я за двое суток управлюсь — туда и обратно. Мне нужно к врачу». А я уже знал, что нам предстоит этот марш, медсанбат тоже свертывает работу. Никого она там не найдет. Ни врачей, ни сестер. Но сказать ей прямо, конечно, не мог. Сама понимаешь: военная тайна. А тут налетели лаптежники. Ну, осколками Дусю и посекло, ты слыхала. Потом, дело это уже к вечеру, приходит ко мне командир третьей роты Володька Суворов. Выпил… Пьяненький, говорит: «Осиротел я совсем, Николаевич. Ты не знаешь, а ведь мы давно уже с Дусей как муж и жена. И ребеночка ждали…» Понятно? Выходит, не фрицы, а я его Дусю убил. И ребеночка. Не позволил уехать. А Дуся, она хоть бы от батальона на два-три километра отъехала, врач не врач, но живая осталась бы… Сохранила бы моему боевому дружку наследника. Или наследницу…
Евдокимов сейчас тоже сидел на пеньке боком. За отсутствием места. Но не пошевельнулся, не встал. Глядя вверх, на чуть более светлые, отросшие за лето мутовки на ветках сосен и елей, какое-то время сурово молчал.
Потом заговорил опять:
— И вот с того часа я дал себе слово. Никогда не лишать человека заслуженного отдыха. Никогда не лишать его заслуженной радости или награды… Ну… поддержки или помощи, наконец… Никогда не отказывать в просьбе. Это ведь только наглецы требуют себе сверх меры. А честным человек, он приходит просить только то, что положено. И только когда припрет. Ну и отказывать честному человеку из-за того, что ты можешь в нем ошибиться, это, по-моему, распоследнее дело. Это уже, собственно, не его определяет, а тебя: для чего ты учился, кем живешь, как работаешь. И какой тебе нужен душевный покой: просто чтобы тебя не тревожили или чтобы людям вокруг было хорошо…
Аня в растерянности опустила глаза. Такого разговора она не ожидала.
А Евдокимов, придвинувшись на мгновение к ней поближе, сказал:
— А тут, понимаешь, ты приходишь ко мне в батальон. Я же вижу: отчаянная деваха. Но что-то случилось. И затюкали тебя где-то. И какую поганенькую сопроводиловку написали, читать ее — и то аж скулы сводит… Потому, скажу тебе честно, и Гвидона не пожалел. И с Язько разругался. Он же, знаешь, Язько, мужик хитрый. Чуть чего, начинает права качать. У нас были экзамены для офицеров. По новому боевому уставу пехоты. Ну вот, члены экзаменационной комиссии и спрашивают у Язько: «А вы кто по должности?» — «Заместитель по строевой». — «Ну вот и скажите нам, какие права и обязанности у заместителя командира батальона по строевой части?» Так он им и брякнул как на духу: прав, мол, никаких, а обязанность одна — ждать, когда командира батальона убьют…