Ане хочется есть, она очень устала. Сейчас хорошо было бы взгромоздиться на подводу, нагруженную батальонным имуществом, дать отдых ногам. Но никто не обращает на нее внимания, ни один человек не предложил ей помочь, не посочувствовал. И новенькая поглядывает на окружающих исподлобья, начиная догадываться, что в батальоне ее невзлюбили с первой же минуты, и не только за то, что чужая — чужой человек, он всегда чем-то странен, пока не привыкнешь к нему, — а за то, что стеснительна, неуклюжа. Что идет по обочине дороги, то и дело счищая с каблуков налипшую слоями грязь, и от этого у нее словно бы развратная, вихляющая походка. А скорее всего, наверное, за то, что приехала вместо Дуси Парфеновой. Вероятно, у каждого перед глазами все еще маячит оторванная осколком белокурая Дусина голова, и все еще дергается, шевелится, извергая фонтанами кровь, обрубленное, измятое взрывом такое красивое, юное Дусино тело…
Аня смотрит вперед на низкие тучи, на лес в желтизне, на кочкарники, на воронки от бомб и настолько задумывается, что, словно слепая, натыкается на стоящего на обочине человека в плащ-палатке, с надвинутым на глаза капюшоном. Человек, положив на колено планшет и сгорбившись над ним, рассматривал карту, расчерченную красными и синими карандашами, и, видимо, что-то быстро высчитывал в уме. От Аниного толчка он едва не упал, однако сумел удержаться и даже переступил на шаг в сторону. Оглянувшись на Аню, он сердито замечает:
— А-а-а… Вы?! На ходу, что ли, заснули?..
Это сам командир батальона майор Евдокимов.
Он захлопывает планшет, с силой защелкивает кнопки, однако, встретившись взглядом с глазами Ани, почему-то теряется и глядит удивленно. Даже сложил губы в подобие улыбки, сделал шаг к ней, но Аня отшатывается от него с такой нескрываемой ненавистью, даже презрением, что Евдокимов в недоумении остается стоять посредине дороги.
— Нет, вы что это?! Почему?.. — бормочет комбат, не понимая.
Однако Аня не удостаивает его ответом. С независимым гордым видом она огибает его и шагает по дороге тяжело, как солдат, с явно видной натугой переступая большими, тяжелыми сапогами. Почему-то она идет не там, где посуше, а по самой грязи, в раздавленной колее, превратившейся уже в зыбучее нескончаемое болото, которое бежит и бежит двумя параллельными линиями к горизонту, на северо-запад и дальше — на север.
Ане так тяжело, что она в душе даже немного завидует Дусе, для которой все кончилось — и холодная морось, и грязь, и страх смерти. И усталые, посиневшие лица солдат. И зависимость от окружающих. И размеренное, в непосильных для женщины тяготах неизбежное приближение к фронту.
Аня думает о неискренней, вроде бы доброй улыбке комбата.
Вчера вечером, когда она разыскала на ночлеге свой новый батальон, было что-то постыдное в том, как майор Евдокимов, принимая ее документы, оглядел Аню всю, с ног до головы. Да, именно в этом порядке: сперва обшарпанные кирзовые сапоги с побелевшими носками. Потом длинную, неушитую юбку. Потом гимнастерку с оттопыренными карманами: в них Аня хранила трофейное зеркальце, комсомольский билет, расческу, письма с фронта от отца, фотографию умершей матери. И все эти драгоценные для нее предметы, оказывается, неуклюже топорщились: Аня только под взглядом комбата заметила это. А майор Евдокимов, завершив наконец свой оскорбительно долгий осмотр, только хмыкнул.
— Мда-а-а, — протянул он задумчиво. И какое-то время сидел, подперев подбородок рукой. — Явление номер восемь…
И опять замолчал.
Аня даже устала стоять перед ним.
Потом он поднялся из-за стола, заваленного бумагами, большой, загорелый до черноты, с рыжеватыми вьющимися бакенбардами на толстых щеках, и прошелся по штабу, звеня орденами. Орденов у майора было много, они шли в два ряда и справа и слева по застиранной до белесости гимнастерке, сливаясь в единое целое, как броня.
Чуть посмеиваясь и поглядывая на Аню серовато-зелеными, в длинных темных ресницах глазами, майор Евдокимов вдруг встал перед ней и, почесав указательным пальцем кончик носа, что, наверное, означало большое усилие мысли, долго думал, потом вытянул руку и дотронулся до единственной Аниной медальки, поблескивающей у нее на груди, и спросил:
— В документах написано, что вы работали в тыловых частях… А медаль — боевая. За что?
Аня вскинула голову.
— Разве там не написано? За оборону столовой…
Все, кто находился в штабе, покатились от хохота. Аня только теперь заметила, что в избе было много народа: командиры рот и взводов, связисты, автоматчики. Рядом с нею сидел, например, кудрявый молоденький старший лейтенант, стройный, легкий, с девической талией, — его называли «Суворов», — потом лысый расплывшийся капитан с длинным бабьим лицом: заместитель командира батальона по строевой Язько — его Аня уже знала, вместе шли из штаба полка, — потом замполит, а вокруг него тоже какие-то люди.
Не могла же она при всех рассказать, что действительно обороняла столовую. Уж так получилось: во время дежурства по кухне застукала госпитального интендантика на большом воровстве. Носом ткнула при людях. Но медаль не за это. Медаль за другое. А за это ее просто-напросто поперли из госпиталя «на передок». Интендантик-то оказался жох, дошлый парень, сумел вывернуться и доказать, что ни в чем не виновен. И вот Аня уже поработала и при штабе дивизии, и в полку, а теперь докатилась до стрелкового батальона. Дальше некуда выгонять: дальше нет таких должностей, которые соответствовали бы ее званию. Для того чтобы выгнать Аню отсюда, сперва ее нужно разжаловать в рядовые, а тогда уже рота. Да и рота притом не стрелковая, а штрафная…
Пока майор Евдокимов изучал ее документы и покашливал, читая в них записи и сверяя их с сопроводительным письмом, Аня мысленно распрощалась и с ним. Конечно, он ей не говорил иронически, как в штабе дивизии: «Это уж как вам будет угодно», «Нет, пожалуйста, не беспокойтесь», «Не осмеливаемся тревожить» или: «Будьте любезны», но, наверное, тоже не жаждал затягивать столь случайное и не очень приятное знакомство. И она стояла перед ним не как подчиненная, а расслабившись, выставив ногу вперед, а руку положив на бедро.
Между тем командир батальона дочитал и вздохнул.
— Ну что ж. Ничего не поделаешь, — сказал он заместителю по политчасти майору Труфанову, худому, высокому, с глубокими складками возле губ. А ей объяснил: — Тяжело вам будет у нас. В батальоне любили Парфенову…
— Вот как?! И вы тоже ее… любили? — спросила Худякова.
Майор вскинул широкие рыжеватые брови, внимательно посмотрел на пришедшую. Покачал головой.
— Ну и ну, — сказал он с упреком.
Сейчас, на марше, Евдокимов делает вид, что новый военфельдшер для него не существует. Что бы Аня ни делала и куда бы ни шла, ему все равно. Однако он о чем-то подолгу разговаривает со старшиной, седым, сивоусым Омельчуком, и тот оборачивается на Аню, как будто оценивает ее. Только и слышно: «Гвидон».
— Ну что ж, ничего не поделаешь, отдадим и Гвидона.
В ответ на это Омельчук тихо спрашивает:
— Товарищ майор, разве ж можно такое? Да душа вся истлеет…
— Ничего не истлеет. Не можно, а нужно…
И Евдокимов опять оборачивается на нового военфельдшера, изучающе смотрит.
Аня ежится, недовольно вздыхает. Ей неловко под взглядами.
«Интересно, за что ты меня невзлюбил? — размышляет она с тоской, мысленно обращаясь к комбату. — Поглядел так презрительно, уяснил, что ни кожи, ни рожи, не то что Парфенова, — и все, нате вам! В документы мои заглянул: там не сахар, не мед. Одно отрицательное. Положительного не имеем. И сразу поверил, что я такая… Ну в смысле — этакая. Приговор окончательный и обжалованию не подлежит. А что знаешь ты обо мне, кроме этой писульки? Ты жизнь мою знаешь? Ты мечты мои знаешь? Ты сумел бы хотя бы на миг заглянуть в мою душу? Посмотреть, что я думаю о войне, о тебе?.. О своем горьком горе… Нет, не сможешь, умения ни на грош! Ты даже не догадаешься, какая я в радости… И на что я способна, когда на меня глядят не с упреком, не с ненавистью, не с укоризной, а внимательным, добрым, ласкающим взглядом…
Нет, ты этого никогда не узнаешь. Пустые глаза у тебя. И пустая душа. И при этом животик… и рыжие бакенбарды!»
Когда Евдокимов неожиданно спотыкается на каменистом участке дороги о кочку, Аня мстительно улыбается. Она просто ликует. «Ага! Ага!.. Вот и ты тоже можешь быть смешным, — опять она мысленно обращается к нему. — Значит, не я одна неуклюжая! И, пожалуйста, не гляди на меня с такой укоризной. Впрочем, можешь глядеть. Ты вообще можешь не замечать меня, не догадываться, что я падаю от усталости, что мне хочется пить и есть… Можешь приказать мне идти в голову колонны, как ты сделал час назад, а можешь заставить отстать с захромавшим солдатом, а потом догонять. Ты властен над моим временем, над моими поступками, над моей жизнью, над муками и страданием моего тела… Единственно, над чем ты не властен, — это над моими мыслями. Природа устроила хорошо. Она сделала так, что сознание существует во мне автономно. Да, я устала, мне горько, мне больно. Но я думаю не об этом, а о том, какой сегодня удивительно серо-зеленый, чуть подцвеченный розовым вечер… Какой дивный закат проступает сквозь тучи… Разве это плохо: размышлять о закате? Ты давай говори мне что хочешь, а я буду думать о солнце, о тучах… Ведь над тучами и над солнцем ты тоже не властен!»
Мысль об автономности сознания утешает Аню. Втянувшись в размеренный шаг батальона, она незаметно пристраивается к солдатам в ряд и уже не чувствует прежней усталости, не отстает. Ей кажется, у нее появились какие-то новые силы.
На коротком привале Аня не отдыхает. Она делает перевязки, раздает таблетки пантоцида — для обеззараживания питьевой воды, осматривает у отставших разбитые ноги. Потом опять перед ней дорога, опять серое небо в провисших от обилия влаги, растянувшихся облаках, опять черные пажити, болота в проржавленных камышах, в подгнивающем короставнике, беломошье. Опять спины бойцов, потемневшие то ли от пота, а то ли от струек дождя. Она строго, с вниманием смотрит на рвы и окопы, прилегающие к дороге, — одни из них остались от боев сорок первого года, подзаплывшие, в серых будыльях пустырника; другие, совсем свежие, от недавно прошедшего боя: земля возле них распахана минами и снарядами и вроде бы еще воняет взрывчаткой, и ветер нет-нет да и нанесет запах трупов: наверное, где-нибудь зарыли не очень глубоко, а может быть, наоборот, впопыхах не разрыли засыпанного землей во время обстрела или бомбежки. Вот убитого и вымывает из глуби дождем.