Ночные рассказы — страница 11 из 55

Я снова увидел, как она танцует, наблюдая не только её собственные непостижимые движения, но вечные, точно выверенные па классического балета. Я оказывался с ней в одном классе и на одной сцене бесчисленное количество раз, и мне так и не удалось даже приблизиться к разгадке её умения так быстро учиться и так красиво танцевать. По её движениям я пытался угадать её прошлое, и самым правдоподобным казалось предположение, что в детстве она, скорее всего, наверняка много времени бегала по улице, играя с мальчишками.

На самом деле, я прекрасно понимал, что, наблюдая за её танцем, я постигал не столько её саму, сколько Бога. Если уж быть совсем откровенным, то я не знаю, что и думать о существовании Бога, — скажу тебе честно, Руми, — но если он существует и создал Землю, то стоило посмотреть на эту девушку, как становилось ясно, почему он сначала создал рыб, птиц и диких животных. Потому что, говорил я самому себе, ему нужно было сперва потренироваться, конечно же, он должен был сначала поупражняться, чтобы потом собрать гибкость ужа, стремительную точность ястреба-перепелятника и кошачью грацию пантеры в одном таком, как эта девушка, существе.

Когда она собралась уходить после первых утренних занятий в театре, Андреас заранее пошёл к выходу, чтобы открыть перед ней дверь, и так он и стоял там некоторое время, чтобы не пропустить её, и когда она прошла, он всё ещё стоял, опираясь на ручку и уставившись в ту дыру в воздухе, которую она оставила после себя. Я радовался, я думал, что приятно видеть, как статуя спускается с пьедестала, застенчиво трепеща от восхищения, особенно если эта статуя — твой друг.

С самого начала я надеялся, что она подберёт его, стряхнёт с него пыль, и, когда она, проведя в театре год, впервые танцевала с ним, я полностью уверился в том, что так и будет. И в этой своей уверенности я оказался и прав, и не прав.

То, о чём я сейчас расскажу, я знаю от Андреаса, сам я наблюдал всё это на расстоянии, а произошло вот что: его рыцарский дух развился в высшей степени. На сцене они составили пару, при виде которой всякий человек начинал верить, что любовь может длиться вечно и что можно любить душу, не возжелав при этом тела. А вне сцены они были лучшими друзьями на свете, но не более того. Единственный раз, когда я всё-таки спросил Андреаса об их отношениях, он, вежливо и сдержанно улыбаясь мне, заговорил о том, как он её уважает, и о том, насколько более высоким существом является женщина, тогда как за его улыбкой проглядывало ледяное одиночество, из которого, как он знал, вывести его могла только эта девушка.

То есть до какого-то дня он сдерживал свои чувства, никак не обнаруживая их, чтобы, не дай Бог, не испугать то высшее существо, которое каждый вечер в присутствии двух тысяч человек лежало в его объятиях, но однажды он отбросил все сомнения и объяснил ей, как обстоит дело.

Я почти что благодарен, что мне не пришлось присутствовать при его объяснении. Андреас был танцовщиком, и говорить ему было не легко, да и со словами для любви в Дании сложно — то, что должно звучать особенно красиво, вполне может прозвучать так, как будто взято из другой эпохи и долго пролежало в земле. И всё-таки ему удалось высказаться, и потом он сказал мне, что почувствовал облегчение. В какой-то момент, пока он говорил, признаваясь во всём, что-то как будто прорвалось, и он опустился на колени и поцеловал её руку, и из него полилась какая-то каша сценических ремарок из балетов, в которых он танцевал, и большие куски гипса, и какие-то клише, слышанные им в детстве, но ещё и нечто другое, ещё и поток настоящего золота.

Он сказал мне, что девушка дослушала его до конца, не перебивая. Потом она на минуту задумалась и рассказала, кто же она такая на самом деле.

Сначала она сказала, что если уж у него к ней такие чувства, то ей необходимо поведать ему всю правду. И так она и сделала, сдержанно и сухо, словно читая вслух газету, словно она не имеет ко всему этому никакого отношения.

Родилась она в Германии — мать её почему-то переехала туда из Дании — незадолго до войны, в городке, название которого она не хотела вспоминать, но который находился у самой линии фронта. В этом городке её мать была проституткой в одном из тех борделей, которые вскоре были национализированы и переданы армии. В борделе девушка была единственным ребёнком, и она так и не узнала, как матери удалось оставить её при себе, она сказала Андреасу, что у неё нет никакого этому объяснения, да она и не пыталась найти его, она знала лишь, что, сколько она себя помнит, мать её была маленькой, хрупкой, много работающей проституткой, которую побаивались все, даже её клиенты. Длинную вереницу мужчин, которые каждый день входили в её дверь, она осыпала стрелами убийственных колкостей. Девушка рассказывала Андреасу, что мужчины всегда где-то в глубине души ненавидят проститутку, и что её мать ненавидели больше других женщин, и что мать понимала: множество, множество мужчин, возвращавшихся к ней — пока их не отправили так далеко, что они больше никогда никуда не могли вернуться, — приходили в надежде, что сперма, которую они извергали в неё, как-то сможет заткнуть ей рот.

Уже в этом месте Андреас попросил, чтобы она прекратила, но тут девушка снова просунула ногу в щель и спросила его, а разве он не хотел, чтобы она была с ним откровенна, и продолжила свой рассказ.

Ещё когда она была совсем ребёнком, у матери уже был туберкулёз, и девушка всегда чувствовала, что этой женщины, бывшей её единственной опорой в жизни, вообще-то уже не должно было быть в живых. «Дети такое чувствуют, — сказала она Андреасу, — дети знают, когда человек живёт в конфликте с законами природы. Я представляла себе смерть как мужчину с косой, — продолжала она, — и я думала, что если он не приходит, то лишь потому, что даже он боится того, что будет, когда мать увидит его и откроет рот».

С четырёхлетнего возраста девушка мыла солдатам члены над оловянным тазом, на дне которого под германским имперским орлом было написано: «Чист в вере».

Здесь Андреас опять попросил её остановиться. «Но такова жизнь», — сказала девушка.

«Тогда я больше не хочу жить», — сказал Андреас.

«Так все говорят», — ответила ему девушка. Так говорили солдаты, и так говорила её мать и она сама. Но взять, к примеру, хотя бы тех солдат, которых ей приходилось мыть. От них ведь остались одни оболочки. Всех их опустошили изнутри, лишив всего человеческого, а потом наполнили безграничными страхом и страданием, которые никогда их не покидали. Даже когда они снимали с себя всю одежду, они не оставляли винтовку, они клали её под кровать, чтобы она была в пределах досягаемости, и даже когда они, отводя глаза, проникали в её мать, то косились на свою винтовку. Но ведь даже эти оболочки цеплялись за жизнь, хотя и говорили, что не хотят жить. И они приходили к матери девушки, чтобы на мгновение почувствовать презрение к женщине и чтобы потом в их сознании осталась картина, что-то вроде почтовой открытки с изображением нежности, которая могла бы появиться в их жизни, если бы не война.

По воспоминаниям девушки, ей было девять лет, когда мать решила, что она уже достаточно взрослая, чтобы принимать мужчин. Конечно же, девять лет — это маловато, но она тем не менее ни в чём не упрекает мать, та умирала, так что для них обеих речь шла о жизни, а когда речь идёт о жизни, то не о чем особенно говорить и не стоит ни в чём упрекать друг друга. И оказалось, что это не так больно, как можно было представить. Она даже не сердилась больше на мужчин, говорила она, она их простила.

«Где же конец всему этому?» — спросил Андреас, он, конечно же, имел в виду, когда же она закончит свой рассказ и избавит его от этого нежелательного вторжения действительности, и он услышал, что произнёс свой вопрос неузнаваемым, хриплым голосом, принадлежащим кому-то другому, тому незнакомому человеку, которым он стал, пока слушал её историю.

И вот её мать умерла, и вскоре после этого, в день, предположительно, её четырнадцатилетия, один мужчина попытался причинить ей вред. Она лежала под ним, чувствуя, как калечат её тело, и тогда она подумала «нет, я должна жить», и она обхватила его член, чтобы он не мог вырваться, а потом отрезала его бритвой, и в это мгновение она перестала ненавидеть мужчин, в это мгновение она поняла то, что когда-то слышала от армейского капеллана, она возложила руку на голову этого мужчины и отослала его в пустыню, чтобы он искупил всё то, что другие сделали с её матерью и с нею.[18]

Что последовало потом, она тогда Андреасу не рассказала, но рассказала позднее, и это была уже история о том, как ей удалось выжить на улице, пересечь границу, чтобы вернуться на родину своей матери, найти приёмных родителей, и о том, как в её жизни наконец-то забрезжил свет.

А в тот день она сказала Андреасу, что не надо так смотреть на неё, теперь ей хорошо, теперь она совсем здорова и не вспоминает те времена. И рассказала ему об этом только для того, чтобы он всё понял. Понял, что ни один мужчина никогда не сможет прикоснуться к ней таким образом.

«Но на сцене я касаюсь тебя», — возразил Андреас.

«Да, — ответила она, — на сцене, когда горят софиты, и в зале полно людей, и мы танцуем именно так, как и должны танцевать, тогда я уверена, что не произойдёт ничего неожиданного, и там мы вполне можем любить друг друга. Когда мужчины хотели выключить стоявшую у кровати матери лампу, она говорила нет, пусть горит, потому что я ламповая шлюха. Точно так же и со мной, Андреас, я ламповая шлюха, только когда зажигаются софиты, это возможно».

Здесь Якоб прервал на минуту своё повествование, чтобы отхлебнуть из котелка. Наступила ночь. Чувствовалось, что где-то в пространстве притаилась луна, но небо было затянуто тучами, словно мир (который есть Аллах, ведающий, мудрый, милосердный) хотел сокрыть двоих мужчин и их историю.

— Я думаю, Руми, — сказал Якоб, — что я могу дать тебе, рассказывая эту историю.