Ночные рассказы — страница 51 из 55

Индиец задёрнул портьеры, погасил большую люстру и сел у того конца стола, где недавно сидел Ван Остен, налил вина в его бокал и попробовал. Теперь, когда на него падал только свет горящих на столе свечей, Ясон увидел, что его смуглая кожа светится так же, как кожа Хелены.

Поняв, что женщина всё-таки осталась в живых, Ясон сдался, позволив миру вести его куда угодно, и они с индийцем долго сидели молча.

— Можете ли вы, — произнёс наконец индиец, — догадаться, что представляло наибольшую опасность для тех судов, которые в прежние времена плавали из Дании в Транкебар?

Ясон ничего не ответил.

— Самую большую опасность для моряков, — продолжал индиец, — представляли они сами. Мятежи и ссоры между собой.

Я всего лишь нечистый чужеземец. Но тем не менее мне всегда казалось, что именно так следует описывать Европу. Как такое место, где наибольшая опасность для человека исходит от него самого.

Некоторое время он сидел, глядя на пламя свечей.

— Был однажды, — продолжил он, — капитан по фамилии Ван Остен. Его семья владела тогда одним судном, даже частью судна. Капитан этот был жестокий человек, пытался бороться с насилием при помощи насилия, и в плавании он поддерживал дисциплину, используя кнут и заковывая людей в кандалы, но, как человек неглупый, в конце концов понял, что путь этот неправильный. В то время при дворе правителя Танджавура жила одна семья, известная тем, что в ней знали много удивительных историй и всегда быстро всему обучались, и одна женщина из этой семьи, служившая в доме коменданта крепости Дансборг, научилась говорить по-датски. И капитану Ван Остену пришла в голову мысль взять эту женщину с собой в плавание, чтобы она была утешением для матросов. План его был прост: каждую ночь отдавать её по очереди одному из матросов при условии, что тот будет вести себя как положено.

Вместе с тем этот капитан был, должно быть, человеком невежественным и забывчивым, потому что не учёл двух вещей. Во-первых, нехорошо увозить женщину против её воли. Во-вторых, он забыл о её происхождении. В Буддхачарите есть рассказ о том, как Будда отправился в лес, чтобы достичь окончательного просветления. Там говорится: «…и сопровождали его некоторые из сыновей чиновников, которые были избраны потому, что умели рассказывать истории». Отец этой женщины был прямым потомком одного из тех, кто рассказывал истории великому Бодхисатве. Вы понимаете, что это значит?

— Нет, — ответил Ясон.

— Это значит, — продолжал индиец, — что того, кто станет принуждать эту женщину, ждёт великое воздаяние кармы.

Однажды ночью капитан забрал её и увёз на судно, которое уже снималось с якоря. В первую же ночь женщина предложила ему свой план. На борту судна было сто двадцать пять матросов. Вместо того чтобы делить с ними ложе, она предложила, чтобы они, если позволит погода, каждый вечер собирались на нижней палубе, где она будет рассказывать им истории. Так они и договорились. И хотя плавание в Данию было очень тяжёлым, со свирепыми штормами у берегов Африки, всё же истории женщины укротили моряков, потому что она была таким человеком, что все понимали — если хотя бы раз отдать её одному из них, то она больше никому уже ничего не расскажет.

В ночь, когда судно бросило якорь на рейде Копенгагена, она рассказала триста тридцать четвёртую историю, и к этому времени прошёл без малого год плавания и на судне не произошло ни одной ссоры.

Истории, которые она рассказывала, были теми же, что её семья рассказывала на протяжении столетий. Я слышал, что позднее они попали в Персию, а затем в Европу. Но в то время датчане их не знали.

Позднее той же ночью матросы сбросили самого ненавистного из офицеров за борт. Тогда капитан сам взял женщину силой, не столько потому, что посчитал её ответственной за убийство, сколько за то, что она навязала свои условия белому человеку, а затем он приказал протащить её под килем, привязав за большие пальцы рук.

После этого она, конечно же, стала калекой, и он сказал ей, что теперь ему нужны не её руки, а только её рот и половые органы.

— Его следовало бы наказать, — сказал Ясон.

— Так бы подумал каждый человек, — заметил индиец. — Что месть была бы сладка. И легко, очень легко, она могла бы, понемногу восстановив подвижность своих пальцев, однажды ночью вытащить длинную булавку из своих волос и проткнуть веко капитана до самого его чёрного мозга. Но мысль эта не пришла ей в голову. Первой заповедью Буддагхоши является следующая: «Воздерживайся от того, чтобы лишать кого-либо жизни».

На протяжении бесчисленных поколений её род уважал четыре благородные истины, и в нескольких кальпах — вы помните, сколько длится кальпа? — она в своих прежних воплощениях следовала четырехзвездным путём, стремясь преодолеть четыре препятствия для полного освобождения, и поэтому эта женщина была близка к просветлению. Вам это понятно?

— Не совсем, — ответил Ясон.

— Мысль о мести была чужда ей, — продолжал индиец, — всё, что она сделала, это явила Вселенной свои искалеченные руки, и видение это поднялось сквозь небеса к богам в их чистую обитель, и боги решили, что для того, чтобы высшее правосудие Дхармы свершилось, этот мужчина и его род и его воплощения в нескольких кальпах должны пройти через страшные страдания.

Снова они просидели какое-то время в молчании, индиец, погруженный в свои мысли, за которыми Ясон тщетно пытался следить.

— Чтобы завершить начало первой части этих страданий, — сказал наконец индиец, — я и приехал. Великие боги решили, что эта первая часть будет проклятием, призванным на род Ван Остенов. Проклятием этим будет любовь. В каждом поколении в этой семье будет рождаться человек, который никогда не сможет освободиться от иллюзии любви и будет осуждён любить другого человека до безумия. И пользоваться ответной любовью.

— Это не похоже на наказание, — сказал Ясон, — это похоже на благословение.

— Но любовь эта ужасна, — продолжал индиец. — Потому что двое любящих, мужчина и женщина, смогут действительно стать близки друг другу только одним единственным способом: один раз в неделю, из месяца в месяц, из года в год, проходя все страдания целого брака за одну ночь. И каждый раз эти страдания будут новыми.

— А кто определяет, что их ждёт в ту или иную ночь? — спросил Ясон.

— Это определяю я, — ответил индиец. — До меня это делал мой брат, а до него — наш дядя, а до него — дедушка. Прапрабабушка моего дедушки была той женщиной, которую капитан Ван Остен приказал протащить под судном. Таким образом, мы — орудие богов в осуществлении высшей справедливости Дхармы. Та женщина осталась с капитаном, и четыре раза в месяц она причиняла ему неописуемые страдания. У них родился сын, у которого родился сын, и постепенно наши черты растворились в европейской крови. Но проклятие осталось.

Ясон выпил вина.

— Через шесть дней, — продолжал индиец, — в понедельник вечером, я отправлюсь к ним в спальню и расскажу каждому из них о тех страданиях, через которые они должны пройти следующей ночью. У них будет двадцать четыре часа на подготовку.

— Какой же будет, — спросил Ясон, — в понедельник их следующая жизнь?

— Это решат боги в своё время, — ответил индиец. — Возможно, она убьёт одного из своих новорождённых детей и будет мучиться от этого убийства всю оставшуюся жизнь. Возможно, он заразит её неизлечимой болезнью. Возможно, они увидят, как украдут и изувечат их внуков. Для рассказчика историй ужасы любви бесконечны.

— Почему они просто не остановятся? — спросил Ясон.

— Они всегда останавливаются, — ответил индиец. — В каждом следующем поколении они отсылают нас домой или в тюрьму и думают, что свободны. Каждый сын или дочь в роду Ван Остенов торжествующе воздевает руки, думая: «Это поразило моих родителей за их слабость. Меня это не коснётся». Однажды этот человек чувствует любовь, сначала как ручеёк, затем как могучую приливную волну, и они ликуют, пока не обнаружат, что эта волна замкнута в закрытом железном ящике, который раскаляют докрасна снаружи до тех пор, пока двое влюблённых не взмолятся, чтобы их освободили, неважно как. Когда приходит это время, мы узнаем об этом, и мы не ждём, пока нас позовут, мы уже в пути, чтобы в мире сохранялось равновесие.

Ясон представил себе Хелену, обнажённую, в своей постели.

— Кто в роду станет следующим? — спросил он.

— Это неизвестно, — ответил индиец. — Тот, кто первым почувствует сердце любимого человека жёрновом на своей шее.

— И нет никакого выхода? — спросил Ясон.

— Есть, — ответил индиец. — Рассказывать истории. Мы страдаем, потому что воплощение за воплощением отбрасывали тени на свою жизнь. Наши истории состоят из этих теней. Каждую историю, которую проживает эта семья, она проживает вместе со своими злодеяниями. Поэтому каждый рассказ бросает луч света во тьму. В конце концов, нет больше тьмы. В конце концов наступает просветление. И тогда прекращается страдание.

— Что же это за справедливость, — спросил Ясон с горечью, — которая заставляет людей пережить столько мучений, чтобы хоть что-то понять?

— Я всего лишь нечистый чужеземец, — заметил индиец, — которому приоткрылся лишь маленький изгиб в дальнем уголке дальнего предела высшей Дхармы, которая пронизывает собою всё. Но вот что мне пришло в голову: чтобы понять эту справедливость, нужно представить себе космический смех, чистый, всепроникающий, а за ним — и оскал смерти, и трепещущую жизнь.


Меры предосторожности против старости

«Bizzarra e in ver la scena

Verra il buon vecchio a cena».[62]

Моцарт и Да Понте

«Дон Жуан»


Опера в двух актах с тремя действующими лицами,
а также несколькими второстепенными персонажами

Первый акт

1

Когда молодой архитектор Хенрик Блассерман зимой 1929 года вернулся в Копенгаген, он нашёл дома письмо, в котором его поздравляли с тем, что он во время своего отсутствия был избран председателем правления Блассермановской лечебницы — первого в Дании психиатрического дома для престарелых.

Хенрик три месяца провёл в Германии, наблюдая за строительством спроектированных им зданий: казармы и крематория в Берлине, а также нового Дома масонской ложи в Штрек-Вальцбурге, и в Данию он вернулся преисполненный сознанием своего успеха. Перед его внутренним взором сама собой выстраивалась карьера, и хотя это строительство было пока что лишь архитектурной фантазией, всё же для него уже был заложен прочный немецкий фундамент: не о нём ли говорили уже по всей Германии, разве не звучало повсюду: Блассерман, Блассерман über alles?[63]

В Германии на него произвело сильное впечатление политическое брожение, в ушах всё ещё звучали гимн немецкого молодёжного движения и волнующая музыка Рихарда Штрауса и Вагнера, к тому же он пренебрёг возможным недовольством своих работодателей и посетил в Берлине политического оракула и члена рейхстага Адольфа Гитлера, который со своим учеником Рудольфом Гессом как раз писал вторую часть книги под названием «Моя борьба», посвящённую немецким представлениям о мире в Европе.

Поэтому неожиданное председательство сначала вызвало у Хенрика досаду, как совершенно ему ненужное, и к тому же оно занимало осаждавших его в день прибытия репортёров куда больше, чем его немецкие достижения, и, когда одна журналистка, только что побывавшая на конгрессе психоаналитиков в Париже, спросила его, что он думает о старости и знаком ли он с теорией швейцарского врача и психоаналитика Карла Густава Юнга о том, что в человеческой жизни заложено естественное стремление к облагораживанию, так что человек с возрастом приближается к центру сердечной чакры, Хенрик холодно ответил: «Позвольте мне процитировать Фридриха Ницше, который сказал, что „ein schmutziger Strom ist der Mensch”[64]».

Этот великий, но несколько неуравновешенный философ и сочинитель вспомнился Хенрику не случайно. Адольф Гитлер также знал об этом философе, во всяком случае из вторых или из третьих рук, и несколько раз упоминал его во время их беседы, а сам Хенрик последние несколько лет постоянно сопоставлял свою жизнь с биографией Ницше. Подобно немецкому философу, у Хенрика было своё предназначение, некая миссия в жизни, и, как и Ницше, он никак не мог точно определить эту свою обязанность, отчего жизнь Хенрика в последние годы превратилась в неустанные поиски, когда все прочие устремления вынуждены были уступить место страстному желанию понять, что же такое он призван создать.

Но, в отличие от Ницше, Хенрик Блассерман кое-чего добился. Случилось это ещё до его отъезда, но увиденное им за границей укрепило его уверенность, и вернулся он в Данию с непоколебимой верой в своё дело, и досада, вызванная избранием его председателем правления, быстро рассеялась. Проводив последних гостей, он прошёлся по комнатам, сперва демонстрируя военную выправку, которую он прихватил с собой на память, уезжая с юга, а позднее, когда мысль стала набирать скорость и глаза его загорелись совсем по-детски, бормоча себе под нос, что, «пожалуй, это как-то можно использовать».

Комнаты Хенрика пока что стояли пустыми, как будто его жизнь ждала окончательного решения. То же самое можно было сказать и о самом доме — вилле, несколько лет назад построенной им на большом участке в предместье Копенгагена, в скромном, но перспективном стиле бетонного классицизма, напоминающей маленький греческий храм, застывший по стойке «смирно». Однако ещё перед своим отъездом он понял, как осуществить свои замыслы, он увидел путь, ведущий вперёд, — так сказать, Аппиеву дорогу или, скорее, автостраду своей жизни, — он встретился со значительными и дальновидными людьми, в обстановке полнейшей секретности произошли определённые события, и теперь, вернувшись домой, он оказался перед решающим моментом своей жизни, перед самой важной из всех встреч. Именно в связи с этой встречей мысль его вновь обратилась к неожиданному избранию и нашла способ, при помощи которого этот камень преткновения можно превратить в конструктивную опору всей его жизни, и, когда он засыпал в своей спальне, где не было ничего кроме кровати — узкой кровати из его детской, ему казалось, что пустые стены звучат эхом первых аккордов «Героического эпоса» Штрауса.

2

Человеку непосвящённому могло бы показаться, что, став архитектором, Хенрик отклонился от предписанного ему курса, поскольку более ста лет в его роду все были исключительно музыкантами и композиторами. Но это только на первый взгляд было отклонением, в действительности же семья его в этом решении поддержала: когда он впервые упомянул об этом, мать погладила его по голове и сказала: «Ты должен делать то, что считаешь нужным, мой птенчик, и особенно если речь идёт о таком мудром решении, как решение стать архитектором».

Эта безоговорочная поддержка объяснялась не столько великодушной родительской любовью, сколько тем, что в семье Блассерманов понимали — архитектура и музыка глубоко связаны. Что это те два вида искусства, которые самым непосредственным образом призывают к политическим действиям.

Слово «искусство» редко использовалось в доме Хенрика и теперь и в прежние времена. С тех пор как один из Блассерманов в последнюю треть XVIII века положил на музыку несколько прославляющих королевскую семью и дворянство стихотворений, как раз в то время, когда датский скальд Йоханнес Эвальд был на грани нищеты и всё глубже погружался в тёмное море тминной водки, каждый Блассерман знал, что мечта о собственном, не связанном с политикой мире искусства неосуществима, во всяком случае в Дании, и уж точно никуда не ведёт, во всяком случае не ведёт вперёд, а двигаться вперёд необходимо и обязательно. Во все времена любимым семейным анекдотом была притча о Бетховене, который сказал, что есть граф такой, да барон сякой, но существует только один Бетховен, и чтобы добиться для себя почёта и уважения, как они знали, музыка является одним из самых действенных средств, потому что любая другая форма выражения менее обращена к чувствам.

Поэтому ни один из Блассерманов не позволял себе прислушаться к нежному нашёптыванию романтизма об искусстве, парящем во Вселенной словно мыльный пузырь, вместо этого семья концентрировала силы на серьёзных, первостепенных национальных задачах. Блассерманы сочиняли кантаты в связи с рождением и похоронами членов королевской семьи, оратории к юбилеям партии правых, произведения для благотворительных концертов в пользу ветеранов войн 1848 и 1864 годов и музыку к длинному, бесконечно длинному ряду патриотических стихотворений. И это была лишь небольшая часть их творчества. Свой главный труд, свой экзамен на ремесло и зрелость, мужчины и женщины в роду создали в жанре, который на первый взгляд кажется таким чарующе простым, таким незамысловатым и лёгким, но который на самом деле является самым сложным жанром из всех: в маршевой музыке. К началу XX века, когда родился Хенрик, большая часть датских военных музыкальных произведений или, во всяком случае, самые выдающиеся из них были созданы кем-нибудь из Блассерманов.

С тех пор как долгожданное введение всеобщей воинской обязанности в 1849 году сделало это возможным, каждый молодой человек в семье, когда ему исполнялось 19 лет, с гордостью выполнял свой долг перед родиной, а вернувшись домой, вешал свою саблю на стену, демонстрировал свои шрамы, рассказывал анекдоты о походной жизни в северозеландском лесу и мечтал о тех Сумерках Богов, которые, как он чувствовал, должны когда-нибудь наступить и к которым он хотел бы успеть заранее написать музыку. Поэтому он сочинял для флейты, горна и барабана, зажигательную, динамичную музыку, побуждающую к действию, каковая склонность в неразвитом виде присутствует во всяком маленьком новом Хольгере Датчанине. С детства, проведённого в доме на Вестер-бульваре — поблизости от недавно построенной Королевской консерватории, — Хенрику запомнилась висевшая на дальней стене столовой огромная картина с изображением сражения на рейде Копенгагена, написанная профессором Экерсбергом, где на переднем плане фрегат «Слон Амагера» на всех парусах мчится навстречу противнику. На небольших подмостках, построенных на юте, расположился оркестр человек в шестьдесят, и невооружённым глазом видно, что хотя музыканты уже обагрены кровью, они тем не менее с воодушевлением играют произведение Конрада Блассермана «Победа над англичанином», написанное ещё до битвы, но оказавшееся теперь очень-очень кстати, что прекрасно передано благодаря никогда не изменявшей Экерсбергу точности. Художник сумел передать, как музыка наполняет датчан новым осмыслением своего флага Даннеброг, его красного и белого цветов, — и они будут биться с врагом насмерть все те пятнадцать секунд, пока раскалённая английская пуля не найдёт дорогу к пороховому погребу фрегата и «Слон Амагера» не взлетит с голубой волны и не превратится в облако, которое, проплывая над островом Слотсхольм, засверкает медной пылью.

Несмотря на такие символы былых времён, в доме, где рос Хенрик, никто не тосковал по прошлому. Наоборот, в течение ста лет члены семьи гордились тем, что обладают двумя видами слуха, один из которых музыкальный, а другой обращён в будущее. Семейство никогда не почивало на лаврах, но всегда имело ясное понимание того, в каком направлении идёт развитие, и с конца XIX века Блассерманы знали, что наступают перемены. Да, конечно, они поддерживали премьер-министра Эструпа за его здравые взгляды на вопросы обороноспособности страны, и короля, поскольку он пока что являлся вполне полезным символом, но они прекрасно понимали, что установленный порядок выстроен на песке, и хотя прошлое во многих отношениях было эпохой добра и красоты, но самая главная его характеристика состоит в том, что оно прошло. Когда полиции пришлось вступить в бой с демонстрантами в парке Фэллед, отец Хенрика сочинил ритмическую военную песню. Когда синкопированные негритянские ритмы и вместе с ними новый танец кекуок — эта пляска святого Витта — добрались до Дании, у одного из Блассерманов уже был готов целый цикл новых кадрилей и фольклорных аранжировок, призванных помочь молодёжи противостоять чёрной музыке, и когда в Дании вышел перевод романа Киплинга «Ким», сопровождаемый историями об английском генерале лорде Баден-Пауэлле, возведённом в звание пэра за свои добрые дела в азиатских и африканских колониях и за создание героического корпуса скаутов, — ведь с военной подготовкой всё равно что с игрой на скрипке: чем раньше начнёшь, тем лучше, — другой Блассерман уже сочинил десяток мелодий, предназначенных для пребывания на открытом воздухе с голыми коленками, под голубым небом и в бодром настроении, задолго до того, как в Дании заговорили о собственной организации бойскаутов.

Во время своих путешествий по Европе родители Хенрика поняли, что в новой архитектуре присутствует ритм — маршевый ритм, и именно поэтому они всячески поддерживали сына в его занятиях и устремлениях, и поэтому их так порадовали его первые иностранные заказы, ведь тот, кто марширует, когда-нибудь дойдёт до казармы, тот, кто борется, — до крематория, а тот, кто побеждает, — до достойного мужчины членства в масонской ложе.

В конце концов развившаяся на протяжении двух последних поколений предусмотрительность семьи Блассерманов приобрела провидческий и просветительский характер. И реализовалась она в их взглядах на старость.

3

В конце XIX столетия молодое поколение Блассерманов, будущие наследники, всерьёз увлеклось научной дискуссией о биологических корнях человека, вспыхнувшей после выхода в свет «Происхождения видов» Дарвина. Сначала они заинтересовались теорией вырождения. В мысли о том, что существуют здоровые и больные — и даже заплесневелые и сомнительные виды, они нашли научное подтверждение уже давно возникшей у них догадке, что род их является особенно здоровым и живучим, что наследственный материал, если можно так сказать, аккумулировал качество и что где-то в генетическом тылу высиживается золотое яйцо. Ещё до Первой мировой войны в семье появилась надежда, что среди них родится искупитель, некое воплощение музыкального спасителя.

Из этого ожидания вырос интерес к другому закону природы, открытому в том же XIX веке, — строго научному факту, что продолжительность жизни человека составляет только сорок пять лет и что всё его дальнейшее существование — сплошное разложение, издержки изнеженной цивилизации.

До этого времени семейство, как и все другие семьи, состояло в том числе и из пожилых людей, которые из выделенных им одиноких обителей и со своих почётных мест в домах молодых осуществляли загадочную власть старости над окружающим миром. Но на рубеже веков молодые члены семьи пришли к выводу, что власть эта есть зло, что она реакционна, что тяжкий груз старости задерживает музыкальный крестовый поход семьи, что старики представляют собой только обузу и похожи на комнату, стены которой больше не могут отражать звуки новой музыки.

Сначала эти мысли высказывались в виде глухого ропота. Раздражённо, но всё-таки вполголоса отец Хенрика сказал своему брату, что Моцарт, Шуберт и Шопен во всяком случае могли фразировать свою жизнь и вовремя сыграть финал и реквием, но взгляните на некоторых других, таких как, например, Лист, который совершенно спятил и впал в детство в своих маразматических и беспомощных фортепьянных произведениях.

В первые годы нового столетия эти мысли как-то очень быстро обрели законченную форму. Неожиданно отцу Хенрика и его братьям стало совершенно ясно, что время теперь движется гораздо быстрее, чем когда-либо прежде, что плодотворных и изобильных лет в человеческой жизни немного и что они на вес золота, — так немного и настолько на вес золота, что разве можно позволить детям и старикам вмешиваться в жизнь?

Семья Блассерманов, разумеется, была состоятельной. Датская армия всегда привлекала лучших представителей культуры и всегда щедро оплачивала их продукцию, и теперь часть накопленных семейством средств потекла назад, чтобы исключительным образом способствовать достижению всеобщего блага. Вскоре после окончания Первой мировой войны семья Блассерманов построила дом для престарелых на озере Фуресёен в Северной Зеландии.

В Дании и до этого существовали приюты, благотворительные учреждения, монастыри и больницы для пожилых людей. Но задачей этих учреждений, равно как и законодательства по общественному призрению, было оказание милосердия тем старикам, у которых не было родственников или которые по другим причинам не могли быть обеспечены из чьих-либо личных средств.

Идеи, лежащие в основе первого блассермановского учреждения, были совсем иного рода. В связи с открытием этого большого современного белого здания на берегу озера неоднократно высказывалась мысль, что здесь пожилым людям предоставляется самый достойный и самый подходящий способ завершить свою жизнь. Здесь они вместе со своими ровесниками могут жить без всяких забот.

Отец Хенрика считал, что именно вопрос о потребностях стариков найдёт наибольший отклик у общественности, которая ещё не совсем дозрела до осознания всей истины. Поэтому только в самой семье и в её ближайшем окружении говорили об этом учреждении как о части великого целого. Но зато уж с воодушевлением и совершенно откровенно. Обсуждались, в частности, келлеровские учреждения — недавно построенные больницы для душевнобольных, которые в большой степени послужили источником вдохновения для проекта Блассерманов. Эти учреждения были расположены в чрезвычайно красивом районе у фьорда Вайле, но не ради прекрасного вида — ведь о сознании слабоумных известно, что оно не простирается далее их собственных испражнений, а часто даже и до них не распространяется, поэтому они-то вполне бы могли довольствоваться видом со скотных дворов и из подвалов, где их до сих пор привязывали к нарам, — а исходя из соображений хорошего вкуса, чтобы уберечь в первую очередь приличных людей от созерцания студенистой протоплазмы этих пациентов и чтобы, поместив их в сельское уединение, надёжнее защитить себя от истинной угрозы, исходящей от этих на три четверти животных индивидов, и таким образом окончательно лишить их возможности портить датскую расу.

Похожая мысль, в действительности, лежала и в основе блассермановского дома для престарелых, хотя, как было сказано, прямо говорить об этом можно было только в уютной обстановке среди родственников и друзей. Конечно же, угроза того, что обитатели дома для престарелых, которым всем было за шестьдесят пять, начнут бурно размножаться, не выглядела реальной. Не на чистоту расы в этом смысле были направлены заботы семейства. Сердце семьи болело за благополучие духа, за умственную гигиену нации. Время требовало развития, роста, прогресса, а на пути всего этого стояли старики. В семье Блассерманов обнаружили, что от людей старше пятидесяти исходит парализующее, лишающее жизнеспособности, реакционное, сентиментальное и тормозящее воздействие. Что они уже одним свои присутствием напоминают молодым и живым об упадке, о прошлом и о смерти, и тем самым заглушают естественное, здоровое и богатое звучание самой жизни.

Поэтому большой участок у озера Фуресёен, вдалеке от всех дорог, представлялся идеальным местом.

Семья Блассерманов первой в Дании поместила своих пожилых родственников в учреждение, ею же и построенное, а затем открыла двери этого учреждения — двери, у которых изнутри не было ручек, — для всех желающих последовать этому примеру.

Само расставание, разделение внутри семьи не прошло без осложнений, без драматических столкновений и трагических сцен, но тем не менее молодые почувствовали облегчение, как будто до этого времени они пребывали на дне морском, увязнув ногами в цементном растворе, страдая от удушья, от чего вдруг мгновенно освободились, поднявшись на поверхность к свету и воздуху. На участившихся семейных вечеринках возникла новая свежая свободная атмосфера, и все опьяненно купались в мыслях о тех перспективах, которые перед ними открывались. Все, мужчины и женщины, чувствовали облегчение от того, что видят вокруг только гладкие молодые весёлые лица без морщин и слышат только о надежде и победах. Хенрику в это время было два года, и хотя родители любили и боготворили его — нового здорового крепыша, который потихоньку подрастает и скоро займёт своё место в шеренге за роялем, всё-таки его отец сказал на крестинах, обратившись к остальной части семьи, что «то разделение общества, свидетелями которого мы являемся и в которое мы сами внесли вклад, не должно останавливаться, и в один прекрасный день оно коснётся и детей — в соответствии с немецким принципом детских садов — дети, во всяком случае днём, будут содержаться в специальных учреждениях, потому что время идёт быстро, а задачи, стоящие перед взрослыми и сильными членами общества, многочисленны. Мы стремимся к здоровому и гармоничному обществу, в котором имеются различные лагеря для стариков, для маленьких детей, для больших детей, для больных и для слабых духом. Такое разделение прекрасно и неизбежно, и, естественно, его предвосхитили военные, создав одно из самых старых и самых благородных институтов в мировой истории — казарму. Дорогие друзья, тому обществу, к которому мы так ритмично шагаем, я хочу сегодня, когда мы даём имя моему сыну, также дать название. Нашу семейную Атлантиду Блассерманов, которая не тонет, а поднимается из моря, я нарекаю „Обществом казармы”».

Новое столетие подтвердило правоту семьи, и, когда Хенрику было около двадцати лет, все получили убедительное подтверждение, что находятся на верном пути, познакомившись с книгой заместителя министра Штайнке «Социальное обеспечение будущего». Этот труд, который, как уже тогда предвидел отец Хенрика, создаст основу для всей социальной политики Дании в этом столетии, был, правда, очень сдержанным в разделе о расовой гигиене и вообще несколько вялым и гуманистическим в своей основе. Но главная его идея — что забота о слабых представляет собой тяжкий груз, так называемое бремя обеспечения, которое государство обязано снять с плеч молодых, чтобы они, освободившись от мук совести и чувства долга, смогли поставить свои силы на службу прогрессу, — как раз совпадала с тем, что в течение целого поколения прекрасно осознавали, говорили и в соответствии с чем действовали в семье Блассерманов.

4

Таким образом, Хенрик рос в атмосфере особой чистоты, созданной благодаря тому, что всё, чему было больше шестидесяти лет, было удалено из его окружения, и с самого младенчества он купался в омолаживающей купели музыки — и, в первую очередь, военной музыки.

И тем не менее Хенрику пришлось столкнуться со старостью.

Это случилось зимой, в день, когда ему исполнилось семь лет, в тот час ночи, когда взрослые уже давно позабыли, по какому поводу собрались. За окнами было холодно, бело и тихо, а в доме так тепло, что запотели стёкла. Угощали обильно, и гости чувствовали, что в эту ночь, и вообще в это историческое время, они участвуют в неком языческом жертвоприношении и что нет той вольности, которую они не могут себе позволить, потому что жизнь, словно вепря Сэхримнера в Валгалле, можно есть до бесконечности.

Пили много, и движения взрослых требовали всё большей Freiterritorium,[65] поэтому маленький Хенрик забился в угол, и в его блестящих и озадаченных глазах отражались чувства, наполнявшие комнату, а именно радость, оптимизм и жажда власти в самом прекрасном значении этого слова.

Присутствующие пели и играли на рояле, и приближался кульминационный момент вечеринки. У рояля отец Хенрика стал произносить новый распевный тост, который он сочинил специально к церемонии принесения военной присяги в Южноютландском драгунском полку, где он когда-то отбывал свою воинскую повинность. В тосте по замыслу предполагалось присутствие настоящей лошади, которую в определённый момент, в третьей части, следовало провести через комнату. Мать Хенрика при обсуждении вечера пыталась воспрепятствовать этому, но отец Хенрика сказал, что «я не приму никаких возражений с твоей стороны, женщина, если у Чайковского звучат пушечные выстрелы, а у Люмберга — вылетают пробки из шампанского, то Блассерман не должен остаться без лошади», и договорился с копенгагенской компанией, занимающейся перевозкой музыкальных инструментов, чтобы их рабочие подняли ганноверского жеребца в квартиру на пятый этаж, где его до поры держали в комнате служанки, а теперь вывели в гостиную, вызвав тем самым настоящий фурор.

Конь простоял весь день уткнувшись мордой в простыни кухарки, что привело его в праздничное настроение, и теперь, когда его вели вдоль стола, он сам по себе казался Хенрику непостижимо огромным, а между его задними ногами выросла неподдельная лошадиная именинная эрекция, которая, казалось, ещё немного — и выдавила бы всю компанию в окно.

Дамы визжали, восторгам не было конца, а потом отец Хенрика вскочил на рояль, призвал гостей к молчанию и поднял бокал.

Никто никогда так и не узнал, какой героический тост он собирался произнести, потому что в комнате потянуло холодным сквозняком, от которого затрепетали свечи, а в горле композитора застряли все хвалебные слова. Дверь открылась, и в комнату вошла маленькая девочка, а за ней в дверном проёме показалось что-то тёмное.

Вновь прибывшая оказалась очень крупной пожилой дамой. На ней было чёрное блестящее атласное платье, казавшееся таким неуклюжим, словно было сшито из брезента, на груди и плечах лежало белое кружевное фишю, похожее на скатерть для кофейного стола на двенадцать персон, а сверху, с изборождённого морщинами лица под высокой короной седых волос, спокойно смотрели бесцветные, бдительные глаза хищной птицы.

До этой минуты комната и люди казались Хенрику очень большими, а о лошади он подумал, что это, наверное, самое большое существо на свете. Но перед новой гостьей всё это как-то съёжилось, люди стали маленькими и робкими, комната уменьшилась, и даже жеребец вдруг стал похож на лошадку-качалку, пугливо заржал, прижал уши к голове и стал рывками пятиться, скользя по гладкому паркетному полу, словно жеребёнок на только что вставшем льду.

Заворожённый Хенрик подумал, что если бы эта дама была ещё чуть побольше, то ей пришлось бы наклониться и повернуться боком, чтобы войти в дверь.

Она не стала садиться, да никто ей этого и не предложил. Она по очереди рассматривала гостей, до тех пор пока взгляд её не упал на сидящего у стены Хенрика.

— Добрый день, Хенрик, — произнесла она.

Близость к такому старому человеку вызывала у него незнакомое и приятное ощущение. Из разговоров взрослых Хенрик понял, что человек, который выглядит как эта дама, должен быть и глух, и слеп, да, строго говоря, вообще уже быть на том свете, и он набрал в лёгкие воздух для громкого приветствия, чтобы с подобающим уважением встретить потустороннюю гостью.

Но женщина сделала протестующее движение.

— Со мной, — сказала она, — ты можешь говорить piano. И так достаточно всяких крикунов, которые оскверняют небесный покой Господа Бога.

Она посмотрела на отца Хенрика, всё ещё стоявшего на рояле, застывшего словно статуя.

— И ты, племянничек, — сказала она задумчиво, — не последний из тех, кто здорово постарался, чтобы испоганить тишину.

Последовала пауза, во время которой Хенрик заметил, что даже лошадь, прижавшаяся к стене, совершенно затихла.

Она снова посмотрела на Хенрика.

— Меня сегодня не приглашали, — сказала она, — и я долго здесь не пробуду. Я хотела было прийти на твои крестины, но даже там никто не хотел моего присутствия. С тех пор я ждала приглашения, но в моём возрасте уже нельзя ждать целую вечность.

Поэтому я сегодня явилась без приглашения. Чтобы увидеть тебя и чтобы поздравить тебя. И может быть, это всё, что можно предложить другому человеку. Добрые пожелания и немного внимания.

Я желаю тебе, Хенрик Блассерман, чтобы ты узнал, что такое тишина.

Она снова замолчала, словно пытаясь найти ещё какие-то слова или словно передавая Хенрику ту тишину, о которой она говорила. Потом она оглянулась на маленькую девочку.

— Ну что ж, поехали домой, Пернилле, — сказала она.

Служанка открыла дверь. Выходя, старуха обернулась и в последний раз посмотрела на Хенрика.

— Я хочу, — сказала она, — пригласить тебя в гости. В конце марта я пришлю за тобой экипаж. Чтобы мы вместе торжественно отметили годовщину смерти Бетховена и день рождения Баха, чтобы на Небесах знали, что, несмотря на музыку твоего отца, они жили не напрасно.

Долгое время в комнате было тихо, и даже когда тишина была нарушена и все схватили бокалы, пытаясь вернуть исчезнувшее веселье, куда-то пропал прежний непринуждённый тон, настроение определённо стало минорным, и вскоре гости стали расходиться.

Когда мать Хенрика укладывала его спать, она выглядела отчуждённой и подавленной, и, когда он спросил, кто же была эта пожилая дама, она встревоженно посмотрела на него. Где-то в квартире ржал конь, чьё присутствие казалось теперь утомительным и неуместным.

— Это, — сказала она устало, — была твоя тётя, пианистка Леонора Блассерман.

Более о визите пожилой дамы никто не обмолвился ни словом, пока отец Хенрика однажды мартовским утром не ушёл из дома, хлопнув дверью, а нянька, умыв и причесав Хенрика, не надела на него воскресное платье. Когда мать провожала его к запряжённому лошадьми экипажу, которого он никогда прежде не видел, она сказала: «Ты должен навестить свою тётушку Леонору», — и тогда у Хенрика впервые в жизни возникло ощущение, что его семейству ещё не удалось полностью освободиться от старости.

5

Леонора Блассерман жила посреди озера Фуресёен на маленьком, заросшем лесом острове Родё, о названии которого датские лингвисты со времён Расмуса Раска спорили, происходит ли оно от слов «вырубать» и «вырубка», указывая тем самым на то место, где стоит дом, — там, где когда-то срубили лес и заложили парк, — или же его значение связано со словом, обозначающим беспорядок.

Сам дом, казалось, говорил о последнем. Он был заложен представителями знатного Белого рода в XII веке и потом много раз переходил от одного владельца к другому. Все они — как это часто случается в Дании — обладали воображением, но не могли мобилизовать волю и средства и понемногу достраивали здание — каждый раз в соответствии со стилем эпохи — но именно понемногу, так что дом рос медленно, постепенно превращаясь в беглый, но исчерпывающий обзор истории датской архитектуры. В XVIII веке, когда семья Блассерманов приобрела здание, у него был готический фундамент и стены из туфа, округлые ренессансные фронтоны, черепичная крыша, словно на уменьшенном раз в двести итальянском дворце, и барельефы польского барокко. Семья завершила строительство, сделав бело-серый классицистический фасад.

В результате получилось большое и странное сооружение, которое уже никто не перестраивал, и лишь Леонора Блассерман, вскоре после того как она овдовела, приказала построить небольшой павильон, примостившийся на крыше и имеющий форму человеческого уха, слушающего Небеса.

Со временем дом стал источником раздражения для большой части семьи. Отец Хенрика выразил своё недовольство, заявив, что зданию не хватает европейской стройности, которая в любой другой стране привела бы к завершению строительства под знаком одной концепции, что оно в своей ничтожности и непоследовательности является демонстрацией провинциальности датской мысли и аргументом, что человек и идея не рождаются — как это вообще-то блестяще продемонстрировал Рихард Вагнер — в один-единственный миг создания, а вырастают медленно и в сомнениях.

Задумав строительство своего дома для престарелых на озере Фуресёен, семья сначала планировала разместить его на острове, но Леонора лишь усмехнулась и категорически отвергла этот план. Тогда они вместо этого купили участок земли у самого озера, так что новое заведение каждый Божий день, как казалось, пристально и выжидающе смотрит на дом Леоноры Блассерман.

Внутреннее убранство дома соответствовало его внешнему виду, и так как Хенрик прежде никогда не бывал в гостях у пожилых людей, то именно у своей тёти он впервые увидел переливающуюся всеми цветами радуги интерференцию прошлого и настоящего. В этом доме никогда однозначно не вставали на сторону одной-единственной эпохи или стиля, но позволяли времени выкристаллизовываться как ему будет угодно, и триста лет неустойчивого буржуазного гуманизма воплотились в мрачную мебель из красного дерева, чьи полированные поверхности являли собой концентрированное миниатюрное повторение большого парадного зала, где Хенрику и дочери экономки Пернилле разрешили играть. Эти триста лет воплотились в тёплую кухню, где ели и жили, и в холодную спальню, где Хенрика и Пернилле укладывали спать в одной постели, после чего мать Пернилле укрывала их большим одеялом из гагачьего пуха, гасила керосиновую лампу и уходила, а Пернилле, под впечатлением от строящегося на берегу дома для престарелых, прижималась к Хенрику и шептала, что теперь они будут играть в больницу, и он будет одним из старых пациентов, а она взрослым врачом, и он заболеет, но она постарается сделать так, чтобы он совсем поправился.

Архитектурное развитие дома достигло, по-видимому, своего завершения с постройкой на крыше асимметричного павильона. Здесь, под гравюрой Дюрера с изображением Эразма Роттердамского, «сделанном с натуры», стоял двойной концертный рояль, на котором было добавлено по одной октаве с обеих сторон регистра. Изогнутые стены помещения по всей поверхности, кроме пяти окон, от пола до потолка были закрыты книгами в тёмных кожаных переплётах с золотыми тиснёными названиями на корешках, некоторые из которых Хенрику, по мере того как он учился читать, стали запоминаться, например «Учение о цвете» Гёте, книги гамбургского композитора Маттезона о музыке и аффектах или несколько томов о связи Иоганна Себастьяна Баха и каббалистической мистики чисел.

В те недели, которые Хенрик стал теперь ежегодно проводить на Родё, он видел свою тётушку за завтраком и по вечерам. Она никогда не бранила его, никогда не хвалила и, в отличие от всех других женщин в его жизни, никогда не прикасалась к нему. Но где бы они с Пернилле ни находились долгими светлыми мартовскими днями, строили ли они плотину, перекрывая маленький ручеёк, играли ли они на берегу или же карабкались на китайские хвойные деревья в парке, они чувствовали, что откуда-то сверху пожилая дама следит за ними, словно большая тёмная хищная птица, сидящая на вершине самого высокого на острове дерева.

Для Хенрика в этой дистанции и тем не менее постоянном присутствии тёти Леоноры было что-то успокаивающее, но совершенно непонятное.

Большую часть времени дети играли в парке, который полого спускался к озеру. Дорожки в парке заросли, лужайки давно следовало бы выкосить, а в розарии, который представлял собой колючие заросли красных, жёлтых, белых и оранжевых цветов, персидские розы, посаженные в XVI и XVII веках, превратились в кусты высотой с дерево. Среди ароматов этого парка, по колено в грязи, спрятавшись в высоких сорняках, и тем не менее под присмотром своей тётушки, Хенрик впервые почувствовал, что на то, что называют упадком, можно посмотреть двояко. Как на конец света и как на его начало.

Каждый день для детей заканчивался в павильоне на крыше дома в обществе пожилой дамы. Здесь она слушала, как они рассказывают о прошедшем дне и как они играют на рояле упражнения в четыре руки, которые она писала сама, слушала, пока не засыпала, но даже тогда дети чувствовали, что она слушает и находится вместе с ними, и её храп гармонично вплетается в то, что они играют, накладывая вибрирующий остинато-бас на основную мелодию.

Именно в этой комнате Хенрик поверял тёте свои самые сокровенные мысли и рассказывал о самых важных решениях. Леонора Брассерман была внимательным, но при этом непостижимым слушателем, и Хенрик не мог вспомнить случая, чтобы она когда-либо высказала своё мнение о том, что он рассказал, даже когда в девятнадцатилетнем возрасте он сообщил ей о своём решении стать архитектором, а не музыкантом. Как ему казалось, его мысли сами собой прояснялись и упорядочивались в её присутствии.

Но однажды она заговорила о том, что не касалось их ближайшего окружения и будней. Это произошло как-то вечером, и Хенрику тогда было лет двенадцать.

В тот вечер он, как и прежде, играл вместе с Пернилле, но на этот раз всё было иначе. Он как будто по-новому взглянул на Пернилле, как будто она, ударяя по клавишам, нажимала прямо на него, и он в тот вечер был почему-то зол и обидчив, и его вдруг посетила мысль, что ведь на самом деле это он некоторым образом хозяин в доме и это он происходит из семьи музыкантов, а она дочь экономки, да к тому же ещё и девчонка, и он вложил все силы в свои удары и увеличил темп, словно хотел своей игрой заставить её уйти с клавиатуры и убрать её голос из сонаты.

Тут его тётка заговорила, и заговорила она незнакомым, редким для неё тоном, который крепко схватил звучащую в помещении музыку, свернул её и засунул обратно под крышку рояля, так что наступила полная тишина.

— Ты не слушаешь, Хенрик, — произнесла она. Хенрик молчал.

— На что похожа, — продолжала старуха, — эта комната?

Дети оглянулись по сторонам, словно впервые увидев комнату.

— Она похожа на ухо, — сказала Леонора. — Это ухо. Большое ухо, слушающее Небеса.

Взгляд её стал рассеянным, и Хенрик понял, что она его не ругает, а собирается сказать ему что-то важное.

— Для жизни каждого человека, — медленно продолжала старуха, — Господь Бог сочинил целый ряд аккордов и цифрованный бас. Нет предела тому, насколько тоскливую и бессмысленную музыку может играть человек, если он не прислушивается к Господу Богу. Мой племянник и многие другие вместе с ним не принимают новую музыку, потому что она написана евреями, народную музыку Восточной Европы, потому что она славянская, а что касается негритянской музыки, они надеются, что её уничтожит американская расовая политика.

Она встала и оперлась на рояль.

— Я, — продолжала она, — уже много лет — дольше, чем вы оба можете себе представить, слушаю небесную музыку, сопровождающую мою жизнь и жизнь других людей, и теперь, когда я постепенно становлюсь тута на ухо, я слышу её яснее, чем когда-либо прежде. Эта музыка может быть тональной и, по моему глубокому убеждению, может быть и атональной. Я стара, но считаю, что она может быть даже синкопированной — именно так, она вполне может быть синкопированной. Но я абсолютно уверена в том, что никогда не слышала с Небес ничего, что было бы похоже на присягу Южноютландского драгунского полка.

Она направилась к двери, и Хенрик сразу же вспомнил тот день, когда он впервые увидел её, и понял, что она, как и тогда, говорит с ним как со взрослым человеком.

В дверях она обернулась.

— В Вене, — сказала она, — я встречалась с Листом, которого поцеловал в лоб Бетховен, который учился у Гайдна, который знал Глюка, который выступал вместе с Генделем в Лондоне, и я могу сказать вам, особенно тебе, Хенрик, суммируя всё, чему я научилась: если ты не умеешь слушать, можно доиграться до самой преисподней.

В тот вечер дети некоторое время сидели молча, рассматривая комнату, которая слушала ночное небо, и долго ещё эхо непонятного и вместе с тем важного предостережения, сделанного старухой, звучало у них в ушах.

Но в конце концов и оно стихло.

6

На протяжении шестнадцати лет Хенрик каждый март проводил две недели на Родё у своей тётушки, и в конце концов он стал воспринимать как само собой разумеющееся, что так оно и будет всегда и что ему никогда не удастся понять, что связывает его с Леонорой Блассерман.

В тот год, когда ему исполнилось двадцать четыре, потрясение, вызванное Первой мировой войной, стало постепенно проходить, и в семье уже с оптимизмом поговаривали, что могучие европейские силы снова начинают показывать зубы и втягивать ноздрями утренний воздух. Для Хенрика к этому времени эхо предостережения его старой тётушки, да и вообще большинство звуков из его детства смолкли, уступив место иному голосу, который объяснял ему, что он создан для чего-то великого, что он в своей жизни должен разрешить загадку, которая занимала человечество две тысячи лет. Об этом ощущении своей избранности — которое появилось у него совершенно внезапно — Хенрик вначале никому не рассказывал, и мысль эта легла на него тяжким грузом. Тяжело быть избранным, когда тебе всего двадцать четыре года, но Хенрик повёл себя так, как учили дома, выпрямил спину, втянул живот и держался как ни в чём не бывало, и вскоре он почувствовал прилив сил. Большинству спасителей в истории проложили путь их родители, и Хенрик заметил, что для достижения абсолютной власти и исключительной проницательности никакая тренировка не может быть лучше, чем та, которая у него уже есть, ведь ему с трёхлетнего возраста приходилось в присутствии множества людей играть переложение для фортепьяно «Императорского марша» Вагнера и петь все голоса в «Боевой песне Гребного клуба датских музыкантов», написанной его отцом.

Мысль о стоящих перед ним задачах наполняла его большим, очень большим удовлетворением, не в самую последнюю очередь удовлетворением самим собой, и у него возникло непреодолимое желание хотя бы намекнуть об этом тётушке, чтобы увидеть, как её непроницаемое лицо хотя бы раз озарится восхищением. Впервые в жизни Хенрик нанёс визит на Родё, без всякого приглашения.

Тётушка приняла его в павильоне, и у них получился короткий разговор, который Хенрик своим внутренним слухом слышал da capo[66] снова и снова и который вызвал у него крайнюю досаду.

Он рассказал ей, что часто вспоминает её слова, что люди в своей жизни, если можно так выразиться, играют в четыре руки с высшими силами. Он считает, что это в некотором смысле так и есть, «потому что, заявил он, у меня самого есть теперь призвание свыше и великая миссия. В чём именно она состоит, пока что является тайной, но я могу, дорогая тётушка, сказать, что речь идёт о полном и окончательном разрешении одного из вечных вопросов человечества».

Леонора Блассерман смотрела на сына своего племянника, не моргая.

— Каждый, — сказала она, — имеет право на тайну. Но я могу только сказать тебе, что всё полное и окончательное — в ведении Господа Бога. На земле всё полное и окончательное всегда бесчеловечно.

— Речь идёт, — сказал Хенрик холодно, — о том, чтобы помочь человечеству сделать большой шаг вперёд.

— Не следует ли тебе, дорогой Хенрик, — проговорила старуха медленно, словно тщательно взвешивая каждое слово, — немного больше посмотреть мир, прежде чем спасать его? Нет предела тому, какой ерунды можно наговорить о ноте ля, пока ты её не услышишь.

Полный разочарования и горечи Хенрик понял, что говорит с глухим человеком, что слова его падают на каменный пол, если так можно выразиться, на мёртвую почву, что Леонора Блассерман уже не обладает необходимой душевной проницательностью, чтобы разглядеть зарю нового времени, даже если солнце восходит прямо у неё на глазах.

— Когда Вагнер был в моём возрасте, — сказал он, — он уже писал «Риенци».

Тётя посмотрела на него без всякого выражения.

— Когда Вагнер был в твоём возрасте, — сказала она, — он уже был женат. Ты не собираешься жениться?

Хенрик чувствовал, какое холодное противодействие исходит от старости, и впервые он понял наконец своих родителей. Он глубоко вздохнул и щёлкнул каблуками. Последнее слово, однако, должно остаться за ним.

— Задача, которая стоит передо мной, — так велика, что я принял решение полностью посвятить себя великой миссии.

Мысли его на минуту обратились к целому ряду успешных, быстро начавшихся и резко закончившихся любовных историй.

— Я, — продолжил он, — решил, что не могу связывать себя длительными отношениями.

— Это, мой милый Хенрик, — заметила Леонора Блассерман, — как бы тебе сказать — крайне негигиенично.

Хенрик закусил губу, повернулся и ушёл, кипя гневом. Свою тётю, и в этом он был совершенно уверен, он видит в последний раз. Как и его семья, он перерубил те оковы, которые, очевидно, до сих пор и его приковывали к этому пережитку прошлого.


В течение последующих трёх лет Хенрик ни разу не видел тётю Леонору. За полгода до своего отъезда в Германию он услышал, что она заболела, но отказалась от госпитализации. Вскоре после этого отец сообщил ему, что семья объявила её невменяемой и что сама она и всё её имущество переданы под опеку. В связи с этим появилась возможность начать осуществление большого и давно уже вынашиваемого плана, некоего симфонического проекта, для которого уже построенное на озере Фуресёен здание было лишь мелодической прелюдией: превращение дома Леоноры Блассерман на Родё в первый в Дании психиатрический дом престарелых.

Семейство попросило Хенрика спроектировать необходимые изменения, что он и сделал, заметив, однако, в себе некоторые колебания. Тот, кто идёт прямым путём к свету, конечно же, просто не может особенно обращать внимание на то, что попадается ему под ноги, он это знал, но, сидя над чертежами дома, который был свидетелем его детства, он обнаружил, что дом необъяснимым образом сохранил свою власть над ним, и все изменения в проекте он делал крайне осторожно. Он, который одним росчерком пера сровнял с землёй целый жилой квартал в Берлине, чтобы освободить место для крематория, призванного вызвать всеобщий восторг, перед одним-единственным датским домом, представлявшим собой беспорядочное нагромождение упадочных стилей, не мог прийти к последовательному решению. В конце концов он предложил незначительную внутреннюю перепланировку, небольшое изменение фасада и приведение в порядок парка.

Это и было сделано. В том письме, где сообщалось, что Хенрик избран председателем правления, говорилось также, что строительство на Родё закончено в соответствии с его указаниями и что остров принял первых пациентов.

7

За год до этого великая тайна Хенрика — о которой по-прежнему не знал ни один человек — получила неожиданную поддержку извне, при том, что самому ему казалось, будто к его тайне написали аранжировку для хора и оркестра, и написали её люди, которые сами ещё не понимают, в чём принимают участие.

Произошло это, когда он познакомился с немногочисленным, но неуклонно растущим кругом достойных доверия, обеспокоенных и вместе с тем полных энтузиазма людей, готовых пожертвовать даже своей жизнью ради будущего Дании. Они создали братство, которое, когда Хенрик встретился с ними, состояло из представителей двух молодёжных политических организаций, некоторых членов Союза помещиков, отдельных политиков из фолькетинга и ландстинга, одного министра, руководителей крупной ассоциации предпринимателей, а также членов Налогового союза, которые смело и открыто боролись за то, во что они искренне верили, а именно за увеличение налогов.

Уверенность в силах и влияние этого братства росли благодаря его составу, благодаря тому факту, что оно включало в себя представителей как высших, так и низших слоёв общества — тех, чьё богатство никогда не иссякнет, и тех, кто уже ощутил на себе грядущий экономический кризис как тиски, которые с каждым днём сжимались всё больше. Эти люди обнаружили, что их экономические интересы противоречат друг другу лишь на первый взгляд, и это противоречие исчезает, если посмотреть на эти интересы под нужным углом зрения, а именно в свете того, что всех их связывают два всепобеждающих чувства: панический страх перед распространяющимся в среде пролетариата коммунизмом и осознание того, что пришло время для великих духовных и политических перемен, для нового, грандиозного и, если понадобится, даже жестокого ренессанса.

Члены этого ордена чувствовали приближение чего-то важного, и они объединились, чтобы внести общий вклад в подготовку Дании к грядущим событиям. Или, быть может, даже для того, чтобы всё началось именно в Дании. Им уже было ясно, что в их тайном кругу развивается зародыш мысли, зреет чёрное алхимическое яйцо, которое сейчас, в ближайшие годы, должно треснуть. Зародышем этим был замысел о государственном перевороте. Все они в любой момент ожидали кризиса, внезапного восстания и схватки с несостоятельной демократией. Во главе этого восстания встанут они. Искали же они теперь исключительную, харизматическую личность, которая могла бы, как только треснет скорлупа, выступить вперёд и взять в свои руки бразды правления.

Тут-то они и встретили Хенрика Блассермана, который играл им Вагнера и Рихарда Штрауса и рассказывал, о чём говорил Заратустра, и о блассермановской лечебнице, и о мыслях своей семьи по поводу грядущего тысячелетнего рейха, который представляет собой мир казармы, где всё находится на положенной полочке за семью замками, потому что должен же быть порядок во всём.

Хенрик умел не только играть на рояле и петь, но и говорить, и слова его, обращённые к членам братства, складывались в некие словесные конструкции, которые Хенрик, конечно же, наспех придумывал на ходу, но которые тем не менее звучали вполне убедительно, и наконец они сообщили ему, что он — именно тот вождь, которого они ждали, и призвали его встать у руля их гордой канонерской лодки, устремлённой в будущее.

Хенрик испросил себе несколько месяцев на размышление, и, когда он вернулся из своей поездки, время это как раз истекло. Среди стоявших перед ним задач самой безотлагательной, как он знал, была необходимость дать определённый ответ.

Посетив Адольфа Гитлера, он понял, что даст согласие, и теперь он размышлял, как же ему устроить так, чтобы достойно и в торжественной обстановке сообщить об этом своим братьям. В день своего приезда, оставшись в одиночестве, он решил, что самым подходящим, таинственным и воодушевляющим местом может стать остров Родё, поблизости от психиатрической больницы, которую его семья построила как некий памятник своему расставанию с прошлым и как вотум доверия молодёжи, которая, поигрывая мышцами и сверкая глазами, коротко стриженная, блестя портупеями и ритмично маршируя в до блеска вычищенных, сверкающих сапогах для верховой езды под тональную, полнозвучную музыку, всегда права.

Он громко и довольно рассмеялся, потому что разве это не блестящая идея — пройти обряд посвящения в своё достоинство вождя на острове, в окружении воды, разве эта тема не была столь важной на протяжении всей истории музыки? В ушах его зазвучала «Музыка на воде» Генделя, песня сирен и симфония «Предварительное действо» Скрябина, которую должны были исполнять на индийском острове в присутствии всех видов фауны и представителей всего населения земного шара. Вместе с тем Родё находился как раз на таком удалении, которое было желательно, чтобы сохранить в тайне факт существования общества и планирование государственного переворота. Одновременно, чтобы быть во всеоружии, братство сможет учредить политическую партию, Датскую национал-социалистическую фалангу.

В ту же ночь он — уже как председатель правления — написал письмо руководству больницы Родё, что хочет нанести визит в дом для престарелых в марте, а точнее 26 числа.

Ему казалось, что он, назначив это собрание, которое, как он инстинктивно осознавал, его тётка бы не одобрила, в том же месте и в те же дни, когда он обычно каждый год навещал её, сможет как-то исправить свою непоследовательность при перестройке здания и действительно быстрым, символичным кесаревым сечением избавится от малодушия, которое его так мучило, и окончательно перережет ту невидимую пуповину, которая связывала его с детскими воспоминаниями об острове Леоноры Блассерман.

Но, дописав письмо, он пожалел о том, что выбрал 26 марта, день смерти Бетховена. Ему показалось, что в этом таится какой-то отзвук уважения к старухе. Быстро взмахнув пером, он вычеркнул эту дату.

«Я предполагаю

— написал он, —
прибыть на Родё вечером 19 марта. Утром следующего дня по моему личному приглашению приедет несколько чиновников для осмотра больницы.

Позвольте — напомнив вам о неразглашении служебной тайны под страхом взыскания — просить вас считать эти сведения конфиденциальными.


Ваш

Хенрик Блассерман,

Архитектор, магистр искусств».

8

В последовавшие за этим дни Хенрик отправил целый ряд писем без подписи и без адреса отправителя, содержащих, на первый взгляд, непонятные комбинации цифр и букв, и в его мастерскую стали приходить похожие ответы. Эти ответные письма настроили его на терпение и ожидание, и вместе с благоприятной деловой корреспонденцией они предвещали Хенрику весну, весну по всем фронтам.

Но 16 марта его жизнь на мгновение омрачило что-то вроде снежного заряда. В тот день почтальон принёс ещё одно письмо. Уже от одного почерка на конверте у Хенрика перехватило дыхание, и ему пришлось сесть.

Письмо парализовало его. На нём стояла дата «Родё, 16 марта», и было оно следующего содержания:

«Дорогой Хенрик!

До меня дошёл слух, что ты хочешь ещё раз навестить свою старую тётушку. Можешь догадаться, как это меня обрадовало.

Не раз за эти годы я вспоминала тебя, и немало у меня было поводов, особенно за последнее время, пожаловаться на превратности судьбы. Но я всегда находила утешение в словах Людвига ван Бетховена, сказанных им, когда он был глух более, чем я: „Der wahre Weise kiimmert sich nicht urns Gute und Bose der Welt"![67]Добро пожаловать на Родё.

Твоя тётя

Леонора Аполлония Блассерман».

На самом деле для Хенрика тётка уже всё равно что умерла. То, что её состояние позволяло ей написать письмо, да к тому же такое весёлое письмо, явилось для него шоком, кровь отлила от лица, в висках стучало, а в голове зазвучали роковые вступительные аккорды Девятой симфонии Бетховена, и поверх них — возглас «che terror!»,[68] за которым следует падение Дон Жуана в преисподнюю.

Потом в нём вскипела ярость, ненависть к этой старухе, которая могла запросто явиться без предупреждения и без всякого приглашения, чтобы продемонстрировать всем свой маразм и исключительное отсутствие понимания ситуации. На сей раз она сделала свои расчёты, не принимая во внимание его, Хенрика Блассермана, грядущее королевское достоинство, и в голове у него зазвучали выстрелы из «Увертюры 1812 года».

Но понемногу он овладел собой. Он ещё раз прочитал письмо, и теперь ему стало ясно, что здравый смысл старухи угас, так же как и её слух, и что она, будучи теперь пациенткой, заключённой под надзор в том доме, где она ещё несколько лет назад была владычицей, писала ему с определённым достоинством, но при этом отсутствовало одно-единственное обстоятельство, которое могло бы внушить к ней уважение, — власть. «Ей подрезали крылья, — подумал Хенрик, — она слишком много или слишком мало времени провела в той электрической машине, которую должны были установить в хозяйственном погребе, тётку можно не брать в расчёт», — и он почувствовал, что снова может вздохнуть спокойно. Когда он сел писать короткую вежливую записку в ответ, в голове у него завертелась незамысловатая песенка, словно некий оптимистически музыкальный прогноз, и он стал напевать: «Да, да, я иду, видите, как я спешу…»

Второй акт