Найдину и говорить-то иногда ничего не надо было, стоило ему взглянуть на какого-нибудь строптивого эдак по-своему, из-под бровей, как тот сразу скисал; от него всегда веяло странной непреклонной силой, за которой и разобрать нельзя было, что стоит… А может, ничего и не стояло, просто в Третьякове привыкли его слушаться во всем?.. Да нет же, ведь сунулись они нынче после загса в этот ресторан, как у входа в гостиницу им преградил путь вышибала в ливрее с золотыми галунами — ну прямо адмирал, не меньше, да еще усы закручены вверх, как у николаевского солдата, а Найдину стоило шагнуть вперед, приподнять руку, как этот самый вышибала не только попятился, но еще и поклонился, будто перед ним был какой-то уж очень высокопоставленный чин… Воля и напор. Но ведь сам-то Петр Петрович не выставлял их напоказ, это само как-то проявлялось, он никогда не заводился, не вступал в спор, не заходился в истерике, просто действовал, как хотел, он и палкой тогда огрел Антона молча, словно считал: так и должно быть, а потом ни разу об этом случае не вспоминал…
— Неужто вы и впрямь считаете, — спросил Антон за ресторанным столиком у Петра Петровича, — что я за себя постоять не могу?
— За себя постоять — этого еще мало, — ответил Найдин и усмехнулся, но тут же согнал усмешку с губ, вздохнул: — Ладно. Живите, ребятки. Может, вам и в самом деле повезет.
Антон не понял тогда, что вкладывал Найдин в эти слова, но потом размышлял над ними в разное время: и когда учился, и когда уж ходил на пароходе, в часы вахты при безмятежном море. Понял: Найдин считал — мало кому на свете везет в семейной жизни, уж очень зыбко счастье, дарованное ею.
Все же какая-то смута осталась у него после того, как покинули они ресторан «Европейской». Трое суток они безвылазно жили в небольшой отцовской комнатенке на Васильевском острове, даже за хлебом не выходили, любовь этих трех дней была у них такая яростная, что, когда настало время расставаться, они вышли на улицу и у обоих закружилась от слабости голова, а он тогда самодовольно думал: врет все этот Найдин, ведь вон какая Светка сильная и отчаянная, а вся была подчинена ему, вся без остаточка. Разве слабому она бы подчинилась?..
И началась их странная жизнь. Она жила в Москве, он — в Ленинграде, а виделись они опять же в том самом Третьякове.
Он ждал каникулярных дней и знал: Светка ждет; встречи были полным отрешением от всего земного, они жили только друг другом, а потом все продолжало существовать в памяти, и, хотя учеба была тяжкой, выматывала порой так, что хотелось лишь добраться до койки, отлежаться, он возвращался мыслями к Светлане.
Он мучился воспоминаниями о Светлане, мучился ревностью, хотя ничего подробно о ее жизни в Москве не знал. Потом, когда начал плавать, после рейса мчался как угорелый к ней в Москву, или она оказывалась в порту — то в Ленинграде, то в Одессе… Но все это было первые годы, а потом… Не поймешь, что случилось потом… В плавании чего только не наслушаешься от товарищей: кто без умолку говорил о верности своей жены, кто тоскливо страдал, слал отчаянные письма и телеграммы, разлуки были долгими и тяжелыми, и, конечно, не все жены выдерживали их.
Антон знал: со Светланой тоже должно что-нибудь случиться, не может миновать его эта беда, как никого она не миновала, только одни умели душить в себе ревность, другие рвали с женами, находили новых, но и это не спасало. Он, конечно, видел: она стала за эти годы другой, в ней собралось что-то в тугой узел, и взгляд зеленых глаз сделался колким, совсем почти как у Найдина, она пыталась ему много раз рассказывать что-то о делах своих, но он ее не понимал, да и как он мог понять, когда ее наука с его делом никак не пересекалась. Когда он привозил ей какие-нибудь подарки, она оставалась к ним равнодушной, особенно к шмотью, усмехалась, говорила: «Не надо ничего мне везти. Все я куплю в Москве». Только радовалась раковинам, он навез их черт знает сколько… Нет, конечно, он не был столь глуп, чтобы не понимать: они живут в разных жизнях, ее не интересует то, чем мучается он. Конечно, он все это понимал и сам удивлялся, что до сих пор считает ее своей женой. Однажды он и сказал ей об этом, а она ответила:
— Знаешь, Тошка, я ведь тебя ни в чем не неволю. Если тебе в тягость — можешь ко мне не приезжать.
— У тебя кто-то есть?
Она поморщилась, ответила:
— На эту тему говорить не будем. Неинтересно.
— Тогда, может, разведемся?! — вспылил он.
— Если тебе это нужно, — пожалуйста… Но разве это имеет какое-то значение?
— А что имеет?
Она подумала, погладила свой выпуклый лоб, пожала плечами:
— Да ничего… Просто когда мы кинулись друг к другу, то были очень молоды.
— А сейчас постарели?
— Может быть, и нет, но стали другими. Во всяком случае, я не могу быть просто женой моряка…
Так вот они расстались, но не развелись; он в кадрах числился женатым и знал: это облегчит его службу. Писем больше ей не писал и сам не получал от нее.
А в ту новогоднюю ночь на «Арсеньеве», когда ушел он из каюты капитана, а за бортом гудел набатными колоколами шторм и было так муторно, так тяжко, что он, не знавший ни одной молитвы, готов был пасть на колени и в экстазном забвении молить судьбу, чтобы она даровала ему возвращение к Светлане, которая не столько виделась, сколько ощущалась им как некий светлый маяк в непроглядной ночи, и все надежды исходили от нее. Он зол был на капитана, клял его, считая мерзким старикашкой, поганившим веру в чистоту женщины, хотя знал, что Кузьма Степанович не врет. То, о чем рассказывал капитан, было слишком далеко от Светланы, а все же мнилось: это и на нее бросает тень, такую связь трудно было объяснить, но она существовала и вызывала потребность защитить Светлану, хотя, скорее всего, она ни в какой защите не нуждалась.
«Я поеду к ней, — думал он и повторял, как заклинание: — Я поеду только к ней… Пусть режут там, в Москве. Если что случится, то ее увижу напоследок».
Они пришли во Владивосток, стояла влажная зимняя погода, но самолеты летали, правда через Хабаровск; он без труда взял билет и полетел к Светлане.
Антон сам удивился, как быстро свыкся после суда с мыслью, что надо покориться судьбе, все принять как должное; он знал: борьба за свободу, за пересмотр дела предстоит длительная, всякие его письма, апелляции будут рассматриваться затяжно, можно и должно верить в справедливость, но никто ему не даст гарантии, что эта самая справедливость восторжествует: он попал в некий заколдованный круг, из которого далеко не всякому удавалось выбраться. Конечно, надо жить надеждой на победу, но одной надеждой сыт не будешь, захлестывает повседневность, а это поток ежеминутных забот, тревог, напряженного внимания, колония — среда обитания, и хочешь не хочешь, а принимаешь ее законы. Здесь каждый себе оборона и защита, здесь нет ни друзей-товарищей, ни соратников, есть только т ы и д р у г и е. Но нельзя допустить, чтобы эти самые другие стали твоими недругами, тогда ты окажешься в стане врагов и тебе никогда их не одолеть, ты обречен на полное поражение. Чтобы остаться самим собой, надо повести себя так, чтобы эти два полярных качества сосуществовали в единстве.
Антон сообразил это быстро, еще в изоляторе, хотя был в нем недолго, и потом, когда двигался по этапу, он ни с кем не завязывал знакомств, никого близко к себе не подпускал, но и на столкновения не шел, если нужно было — уступал. Его, видимо, считали человеком угрюмым и в чем-то загадочным, потому что он молчал, когда к нему обращались вроде бы как с сочувствием, но это он сам так считал. Однако же вскоре понял, что это странное сообщество людей, именуемое в просторечии «заключенные», или «зеки», созданное насильно, собранное воедино после приговоров различных судов за различные преступления, порой противоречащие друг другу, имеет одну особенность — мгновенно распознавать людей: что человек на самом деле есть, а, оценив, ставить этого человека на свою иерархическую лесенку, которая в разные времена, в зависимости от состояния дел на воле, а скорее от периодов истории, меняла свои ступени, иной раз довольно резко, даже более круто, чем в нормальной жизни. Нечто подобное бывало и на пароходе, где существовал должностной авторитет, который очень иногда отличался от подлинного, принятого негласно экипажем. Да, на пароходе довольно часто происходили ошибки в оценках, потому что нужен был иногда случай, чтобы проверить истинность характера, а в колонии сам случай, само происшествие, из-за которого человек попал в эту среду, оставалось позади и невольно клеймило личность, а людям, пребывавшим в постоянной настороженности, этот знак виделся отчетливо и утаить его было нельзя, хотя народ опытный, не впервой отбывающий срок, выработал и свои защитные меры, такие умели довольно виртуозно прятать свою сущность, но ненадолго.
Антон потом узнал: окружающие сразу его оценили как человека спокойного, покладистого, но такого, с которым лучше не связываться всерьез, потому что от подобных молчунов можно ожидать всякого, они вроде погасшего вулкана: молчит, молчит, а потом придет в такую слепую ярость, что пойдет на любое, все вокруг сокрушит. Он удивился оценке, потому что сам себя таким не видел. «Надо жить, надо работать», — убеждал себя Антон.
Колония, куда он попал, славилась своим порядком, и он тут же почувствовал это: территория была чиста, все подкрашено, подчищено. Довольно скоро Антон попал на беседу к начальнику. Говорят, в других колониях такого нет, а если бывает, то когда человек освобождается, а тут такая беседа была обязательна. Краснолицый майор с белесыми бровями долго в него вглядывался, Антону от его молчания стало не по себе, а тот прошел по кабинету, упруго переваливаясь, половица под его ногами в одном месте скрипнула, он уставился на нее, вздохнул, потом вернулся к столу. Антон ожидал: начальник начнет расспрашивать его о деле, по которому его судили, о профессии, но майор ничего такого спрашивать не стал, Антон понял — тот и так все знает.