Ночные трамваи — страница 45 из 95

И все-таки странно, что с Антоном это случилось, когда он не работал, а тихо сидел с Артистом под елью, ну, поднял бы что-нибудь тяжелое… впрочем, до этого кантовал здоровую лесину, а реакция могла наступить позднее. Ну вот, если покопаться, то, пожалуй, и можно найти объяснение. На воле бы его не пустили на такую тяжелую работу, хотя операция и прошла давно, но ведь все может случиться. И конечно же внезапно… «Внезапно», — усмехнулся он. С людьми всегда все происходит внезапно: ложится человек спать счастливым, а его будят телефонным звонком и сообщают такое, отчего вся его жизнь летит под откос, а то ходит он здоровяк здоровяком, а на первом же медосмотре ему называют диагноз болезни, от которой ничем не спасешься… Конечно, у каждой внезапности есть невидимая взгляду подготовка, все совершается не «вдруг», но обнаружить такое бывает возможным, когда оно уж свершилось… Разве не так произошло с ним самим, когда он загремел в эту колонию? Ведь до сих пор он не может до конца разобрать: как это с ним случилось?

Конечно, в Третьякове он был не чужой, ему и пристанище сразу нашлось у Найдина. Первое время после операции Антон приходил в себя, и в нем все более и более укреплялась мысль: остаться в родном городе навсегда, хватит, помотался по свету, здесь тоже люди живут, да и его помнили, были и такие, что знавали отца.

До войны отец слесарил в мастерских, что помещались подле торговых рядов на площади, да ведра лудил, кастрюли. Его издалека видно было — высокий, широкий в плечах, а в войну попал на флот, остался в нем пожизненно, все никак не мог до дому добраться, а мать ждала, ждал и Антон.

А когда приезжал внезапно отец, ходил по Третьякову — грудь колесом, усы кверху закручены, — матери эти усы не нравились, говорила: помнит, прежде видела таких усатиков на цирковых афишах, на которых рекламировали борцов, уж очень до войны была в моде французская борьба, в Третьяков приезжал цирк «шапито», и все второе отделение отдавали схваткам борцов. Однако Антону все в отце нравилось, кроме его тяги к бутылке. Антон всерьез переживал, когда отец вдруг начинал тосковать. Мать его запоев не боялась, страдала за него, жалела его, беспомощного в такие дни, а он пил и плакал, а утром так маялся, казалось — вот-вот отойдет, и мать сама бежала в магазин. Такое длилось с неделю. Но потом еще несколько дней отец ходил мрачный, твердил: не могу, мол, здесь, умолял мать — поедем на море, в Одессу или в другой морской город, а она спрашивала: что там делать буду, ведь ты на корабле уйдешь, а я — только ждать? Это я и здесь могу. Она и ждала. А он нет-нет да и нагрянет, всяких тряпок навезет, необычных игрушек для Антона, поживет, поживет и снова затоскует. Но она его любила, и Антон любил. Да и нельзя было обидеть: хоть он из себя изображал человека твердого, но Антон видел: он во многом слаб. Чудесно рассказывал про разные страны, даже соседи приходили слушать. Антон так до сих пор и не знает: когда он правду говорил, а когда сочинял. Однако ж все его рассказы были со значением.

— Ты, Коля, нам что-нибудь яркое про чужие народы…

— Про чужие народы, — он усмехался, синие глаза его расширялись, и в них плескалось веселье, — а таких нет. Все свои, но все разные, и понять их дано только тому, кто сам из этого народа вышел. Вот богатая стала страна под названием Новая Зеландия. Она живет своей жизнью работной, каждый клок земли возделан, и повсюду овцы. Сто пятьдесят миллионов овец, три раза в год их стригут, чтобы одеть в эту шерсть половину мира. Вот однажды порешили новозеландцы: нужен им памятник, как и у других народов, чтобы обозначение сущности своей страны иметь. Как у нас, к примеру, кремлевская башня, а в Америке статуя Свободы, в Париже — Эйфелева башня… Каждый народ такое имеет. Однако же беда — не нашлось в Новой Зеландии скульпторов. Правда, среди коренных жителей — маори они называются — все, считай, резчики по дереву, они своих божков делают. О том народе так и говорят: мол, дай новорожденному стамеску и молоток, он из деревяшки произведение искусства сотворит. Но нынешний парламент, однако, эти поделки не признал как знак старины. Ныне ведь там бывшие англичане больше проживают. Ну, нет своих скульпторов, так порешили собрать лучших со всего мира. За большие деньги приехали в Веллингтон — так столица у них называется, небольшой городок, — приехали, стало быть, японец, канадец, мексиканец и американец. И каждый начал мастерить по-своему. Японец рубил из гранита кубы, шары, ступени. Американец сварил из металлолома эдакую паутину. Мексиканец поставил цветные трубы, а канадец из дерева сделал большое колесо. Это все я видел. Поглядели новозеландцы, прикинули и решили: нет, никто из них настоящего знака для них не сделал. Каждый поневоле о своей стране рассказал, потому что своя страна в нем и жила. В таланте, помимо воли человечьей, народная сущность живет, где человек произрастал, и она, эта сущность, в творениях рук его проявляется, и сам человек над этим не властен…

До сих пор его всякие байки по Третьякову люди пересказывают, даже иногда не знают, что их отец Антона в городок завез и тут они укоренились, стали вроде бы местными. Как-то он года три не появлялся, вот тогда Найдин и сказал впервые матери: да забудь ты о нем, давай с тобой поженимся, а она все же дожидалась, он явился, говорит: ты прости, Надежда, но я весь измытарился, семью себе в Ленинграде завел, без семьи моряку трудно. Она ему и это простила. Но Антон и мать долго горевали, когда отец такой странной пьяной смертью погиб — вывалился из окна.

Но Третьяков — это не только мать и отец, это и Найдин, и многие, многие люди, которых знал Антон с детских лет… Кому он там помешал? Трубицыну? Глупость. Этого он уж давно разгадал, хотя поначалу вроде бы они нашли общий язык и Владлен к нему тянулся, особенно в те дни, когда Антон еще не определился, приходил в себя, набирался сил; жить было на что — денег он все же накопил за плавание. Да вроде бы и Владлен ему поначалу нравился — вот хозяин города и района, а не чванится, со всеми старается запросто и человека без труда примет, обласкает, пообещает, а тот и доволен. Но потом, чем больше Антон в него вглядывался, тем четче обрисовывался для него Трубицын.

— Послушай, какого черта ты обещаешь людям то, что невозможно сделать… Ведь люди надеются.

— Вот я и хочу, чтобы они надеялись. Так им легче жить.

— Но вот ты наговорил, что через два-три года всех расселишь по отдельным квартирам.

— Конечно, сейчас установка такая. Есть решение… Однако ж не моя вина, что фондов не дают. Кое-что вот из Потеряева вытрясем, из молокозавода, мясокомбината. С миру по нитке… Ну, дома два поставим наверняка. А если я людям буду говорить, что ничего у нас не будет — ни продуктов, ни квартир, ни детских садов, они же ударятся в беспробудное пьянство. Без надежды людям нельзя…

— Но кому нужны лживые надежды?

— А разве где-нибудь когда-нибудь они бывают полностью реальны? Они на то и даются людям, чтобы они жили воображением: мол, все решится само собой. Иногда так и происходит… Времена, Антон, переменчивы, а ныне особенно… Если говорить честно, мы безнадежно отстали. Сейчас это ясно и ежу. Нам выпал такой период истории, когда все остановилось и попятилось назад и никто всерьез не знает, как подняться и двинуться вперед… Никто! Как бы ты ни кидался на меня, я знаю: жить могу лишь так, как и другие. Мне высунуться не с чем. Кое-где прикрыть грехи могу. Но не более. Я ведь тоже живу надеждой: все вдруг сдвинется с места, и тогда… вот тогда я готов на стол выложить свои идеи. А сейчас мне за них по шее дадут. Назовут новым нэпманом. Наш первый уж кое на кого с такими упреками кидался. Область наша не плохая, не хорошая. Перебиваемся с хлеба на квас, хотя сравнительную цифру выдаем прогрессирующую. Ну и ладно. Плохо быть в конце. Но худо быть и в начале. Нагрянут комиссии за опытом и будут во все нос совать. А это накладно. Нужно каждую комиссию одарить, обласкать, чтобы она уехала в радостном возбуждении: вот, мол, как людишки живут. А живут они, Антон, всюду одинаково. Всюду не хватает еды и хорошей одежды, машин и квартир, всюду находятся те, кто отыскивает лаз, как уцепиться крепче, чтобы жизнь не проковылять с посохом… Да, лучше всего быть середняком. За это и воюем.

— Ты циник, Владлен. А циником нельзя быть на такой работе.

— Глупости. Я не циник. Я просто жду своего часа. И поверь, дождусь. А все, что я тебе говорю, реальный взгляд на жизнь. А у тебя — мечтания. Ими тоже людей не накормишь.

— Ну это мы посмотрим.

— Ладно, давай действуй. Я тебе мешать не буду Лишь бы ты мне не мешал.

Потом Антон понял: Владлен жил, будто плыл по течению, наслаждаясь теплом воды и уютностью пребывания в ней, ничто его всерьез не тревожило, да и тревожить не могло. Ведь Третьяков рассматривался Трубицыным как трамплин, чтобы взлететь с него на более крупное место, где вообще ни за что отвечать не надо будет, а жизнь сделается более прочной и спокойной. В этом городе ему тоже жилось неплохо, не им было установлено это самое крохоборство, когда все зависимые от городских властей предприятия должны были обеспечивать нормальное житье-бытье председателю, чтобы он мог и нужных гостей принять и презентовать их — чем богаты, тем и рады, — не Трубицыным это было установлено, а как-то сложилось повсеместно само собой, вписывалось в естественный ход вещей как будничная норма, и если Трубицын от такого отречется, то окажется белой вороной, ему могут не простить: чистоплюй нашелся, а мы, выходит, все грязненькие?

Бунтовать конечно же Трубицын не мог и не хотел, он хорошо в свое время поработал журналистом, стал собственным корреспондентом одной из центральных газет — вроде бы человеком, от местных властей не зависящим. Но это только так казалось, ведь если он сделается неудобным обкому, то найдут способ без труда его выпихнуть. Да и жизнь Трубицына постепенно сделалась тревожной: редакция вдруг стала требовать острых, разоблачительных материалов, особенно когда приближалась подписка. Но та же редакция не учитывала: жил-то Трубицын в областном центре, там состоял на партучете в областной газете, споткнись он где — ему влепят на полную катушку, если он до этого раздразнит обком. Он ведь и поликлиникой пользовался там, где областные начальники лечились, продовольственные заказы получал в ларьке при обкоме, из того же гаража машину вызывал, — в общем, зависимостей много, вот и покрутись. Нужно быть и для редакции хорошим, и для области, а тут еще в газету пришел новый редактор, совещание, которое он провел с собственными корреспондентами, показало: спокойной жизни не будет, каким бы пером журналист ни обладал (у Трубицына перо считалось хорошим, он мог и лирические пассажи коротко и точно вставить в корреспонденцию, и диалог у него получался живой и четкий, сотрудникам с его материалами никакой работы вести не приходилось, их подписывали и отправляли в набор), а судить его работу редакция будет по мере смелости и откровенности разоблачительных материалов. И тут Трубицыну в руки попало нечто подобное. Второй слыл заядлым охотником, проводил охоту с размахом, выезжала с ним целая свита, под это дело на берегу озера поставлен был металлургическим комбинатом охотничий домик, а на самом деле прекрасная вилла с каминами, с финской баней, в холле висели шкуры. Никто из заводских, кроме директора комбината и его заместителей, там не бывал. Ну стоял этот домик и стоял. Второй наведывался туда после удачной охоты и по давним российским обычаям, идущим еще от князей, за длинным, сколоченным из крепких досок столом, покрытым прозрачным лаком, вел пир, собаки крутились у ног, грызли кости. Происходило это обычно по праздничным и выходным дням, в домике имелся телефон, который знал помощник, и в случае нужды Второго всегда могли срочно доставить в город.