Видимо, он слишком пристально смотрел на Бастионова, тот вдруг стушевался, огляделся, спросил, чуть понизив голос:
— Что-нибудь не так, Павел Петрович?
— Все так, — ответил он и сказал жестко: — Женись-ка ты быстрее, Андрей. Женись, чтобы не суетиться!
И неожиданно услышал покорное:
— Воля ваша.
Эта покорность внезапно рассердила Павла Петровича, и он невольно спросил жестко:
— А те ребята, что погибли здесь… внизу, тебе не снятся, Андрей?
Лицо Бастионова отяжелело, он коротко вздохнул, сказал:
— А что поделаешь, Павел Петрович, наука требует жертв. Все мы под этим ходим. Разве какое-нибудь большое дело обходилось у нас без человеческих жизней? Всегда кто-то уходит ради блага других.
От злости у Павла Петровича задрожали пальцы, но он смирил себя. Бастионов смотрел непроницаемо, как смотрит человек, ощущая за собой полную правоту. Вот, значит, как успокоил он свою совесть — все оправдал, все расставил по своим местам. Да, ничего не скажешь, этот человек умеет жить спокойно.
После этого разговора жизнь Бастионова перестала интересовать Павла Петровича. Когда видел его на совещаниях, старался не заметить. Оказалось, так вот, отъединенные друг от друга, они вполне могут делать одно дело.
Да и сама встреча в Институте тоже могла забыться, но в тот вечер умерла Соня, и все это связалось вместе: смерть жены, памятная плита на институтской стене, разговор у Бастионова… Он слишком затянулся, этот разговор, а если бы Павел Петрович поспешил домой… Впрочем, все эти «если бы» — иллюзия надежды: мол, могло быть не так, могло быть иначе, но за этой иллюзией — пустота, а свершившееся — реальность, и только с ней приходится считаться…
Он открыл дверь своим ключом, крикнул: «Соня! Это я!» — скинул пальто и только после этого зажег свет в прихожей. Его не насторожила ни тишина в доме, ни то, что ему не ответили, он шагнул в коридор и замер: Соня лежала на ковровой дорожке в двух шагах от него, халат у нее подогнулся, обнажив синюшные ноги. Он было кинулся к ней, как заметил кровь, вытекшую у нее изо рта, и ужас на мгновение охватил его. Он понял, что случилось, понял: ничего нельзя изменить, — и стоял перед Соней на коленях, не способный сделать какое-либо движение. Потом вспомнил: нельзя трогать в таких случаях человека.
Тут же в прихожей был телефон, Павел Петрович торопливо набрал номер спецполиклиники, его поняли сразу, ответили: сейчас будут. Положив трубку, он хотел встать, но не смог, его сковало словно параличом, он не в силах был оторвать взгляда от седых, закрывавших половину лица Сониных волос. Звонок в дверь был помехой тому отупляющему созерцанию, в которое он ушел и с которым нелегко расстаться, потому что за пределами его должны были последовать мучения, и он это понимал.
Пересилив себя, он поднялся с колен, открыл двери, и сразу на него пахнуло запахом лекарств, люди в голубых халатах оттеснили его, заслонили Соню. Они возились подле нее, что-то измеряли, что-то ощупывали, потом принесли носилки, и тело, укрытое простыней, проплыло мимо.
От рыхлой дамы с зелеными глазами пахло смесью лекарств и французских духов, у нее были маленькие губы, и говорила она чуть шепеляво, по-детски:
— Типичный инсульт. Мозговой удар. Ведь она была гипертоником. Скорее всего, час назад. Примите мои соболезнования и мужайтесь.
Он прошел по всем комнатам, заглянул на кухню, в ванную. Он сам не понимал, для чего это все делает, может, в подсознании жила мысль — тень Сони еще где-то здесь и надо ее обнаружить, ведь это несправедливо: она ушла, а они даже не попрощались. Он бесцельно бродил по квартире, пока не споткнулся о поваленный стул. Кто его повалил? Когда?.. Он сел в свое кресло и только сейчас по-настоящему осознал слова рыхлой дамы. Значит, если бы он не разговаривал с Андреем, а сразу же поехал домой, этого могло и не произойти. И опять имя этого человека связывалось с бедой, и опять к этой беде Бастионов никоим образом не был причастен.
Надо сообщить Люсе о смерти Сони, но у него не было ни ее адреса, ни телефона. Конечно, если порыться в бумагах Сони или в записной книжке… Но он не мог этого сделать, и придется прибегнуть к испытанному. Звонок Клыку… Но Павел Петрович не успел, Клык сам позвонил в дверь. Видимо, ему сообщили обо всем из спецполиклиники, и помощник сразу же примчался, чтобы не оставлять Павла Петровича одного. Клык потребовал, чтобы Павел Петрович немедленно лег в постель, а через пятнадцать минут сообщил: Людмила Павловна прилетит утром, первым же рейсом. Наверное, Клык подмешал в питье снотворное, и Павел Петрович быстро уснул.
Но встретил он дочь только в день похорон.
Павел Петрович подъехал на машине к крематорию и увидел большую группу людей, стоящую у входа, где покоился на каталке гроб. Едва Павел Петрович приблизился к этой группе, как навстречу вышла Люся, она была так же бледна лицом, как в последний день, после которого они расстались. Черная косынка, угольные глаза и синие тени под ними еще более подчеркивали ее бледность. Она молча взяла его под руку, и они вместе двинулись за гробом.
В зале гроб водрузили на возвышение, на балконе небольшой скрипичный оркестр играл что-то скорбное, а Павел Петрович смотрел на спокойное Сонино лицо. За это короткое время он вроде бы свыкся с мыслью, что Сони больше нет, но теперь понимал: он никогда с этим не свыкнется, потому что вся его настоящая жизнь прошла рядом с женщиной, которая мечтала лишь об одном — чтобы всем близким ей людям было хорошо, старалась оберечь их от бед, но так как это было невозможно, то суетилась, иногда мелко хитрила, и во всех этих заботах утонули ее годы, но сама Соня наверняка не чувствовала этого. Ему вдруг сделалось страшно: вот сейчас распахнется бездна и Соня исчезнет, исчезнет навсегда, потому, не дожидаясь, когда закончится музыка, он шагнул к гробу и стал поспешно целовать родное лицо. Сильная рука отстранила его, и он услышал шепот Люси:
— Папа!
Домой они возвращались вдвоем. Еще в крематории Павел Петрович сказал Клыку, что никаких поминок не потерпит, он и впрямь не любил этот обычай, не признавала его и Люся. Все же она накрыла в столовой стол, поставила три прибора: себе, отцу, матери.
— Я знаю, — тихо сказала Люся. — Ты любил ее. И она тебя любила. Всю жизнь вы были вместе и, наверное, стали одним целым. Пусть земля ей будет пухом, папа.
Он видел, как сухи глаза Люси, как бледно ее лицо, но у него самого навернулись слезы, он не сумел их даже вытереть. Выпил водки из большой рюмки. Сделалось легче, он оглядел столовую, взглянул на пустой прибор — да, вот здесь, поближе к дверям, чтобы всегда можно было выскочить на кухню, любила сидеть Соня. Много лет это место было ее.
— Послушай, — сказал он дочери. — Возвращайся сюда. Зачем тебе там?
Люся спокойно отставила от себя рюмку, сказала:
— Я понимаю, тебе тяжко будет одному… Я понимаю. Но ты сильный человек. Ты сумеешь…
— Я такой же, как все, — поморщился он. — Такой же слабак, как и другие… Но я не за себя. Я хочу, чтобы ты была тут и Ленька. Ведь он растет.
Люся взяла сигарету, закурила, выпустила тонкую струйку дыма.
— Мне там легче и проще, — спокойно сказала она. — Может быть, я и урод моральный, — усмехнулась она. — Не знаю… Но я не умею прощать.
— Разве меня надо прощать? — сказал он. — Если речь о Новаке, то его гибель — это травма и для меня. Зачем ты так, дочь?
— Речь не о Новаке, — сказала она. — Хотя он единственный человек, с которым я бы могла быть счастлива. Речь о Бастионове.
— Так в чем же моя-то вина? Если Бастионов…
— Ты прости меня, папа, — тихо сказала Люся, — наверное, нам не надо было вообще говорить об этом. Особенно сегодня… Мама, может, еще слышит нас. Но она знала. Я сказала ей все… Теперь я понимаю: она тебя щадила. Она всегда тебя щадила. Но я… я виню тебя. Виню в том, что ты внушил Андрею, будто ему едва ли не все дозволено — по сравнению с нами, простыми смертными. Еще бы, ведь он ближе многих других к божеству…
— К какому божеству?!
— Божество — это ваша отрасль. И, как всякое божество, она требует жертвоприношений. И вы идете на это, хотя сами того не замечаете. Как не замечаете, что понятие божества не обозначает ничего действительного. Так и ваша отрасль. Можно молиться на нее, но это пустота, огражденная щитами планов.
— А что действительно?
— То, что живет, дышит, радуется и любит. А отрасль может быть только служанкой. Не она над человеком, а человек над ней. Если это сделается нормой, то невозможной станет ни гибель людей ей в угоду, ни другие уродства. Виновных всегда должна ждать кара, это они пусть усвоят твердо. А безнаказанность, папа, это преступление… Ты меня прости…
Конечно, это ненормально — такой разговор за поминальным столом, но если бы он происходил и в другой обстановке, все равно выглядел бы нереальным. Бледная, хрупкая женщина с воспаленными глазами, ровным голосом непреклонной фанатички пыталась раскрыть перед ним никчемность его трудов. Как можно было все это принять? Он понимал: за ней стоит тень Новака, человека, однажды и навсегда уверовавшего, что творения его рук и ума должны нести только благо людям. Но так не бывает. Выношенное человеческим мозгом и воплощенное в реальность его руками может оборачиваться и добром и злом. На свете нет ничего однозначного. Это истина. Тот же Новак твердил слова Нильса Бора: есть два вида истины — тривиальная, которую отрицать нелепо, и глубокая, для которой обратное утверждение — тоже глубокая истина…
Перед ним сидел не чужой человек, а его дочь, она сейчас судила его и его дела, определяя, что в них добро, а что зло. Да разве такая неистовая непреклонность способна нести благо? В ней самой неизбежно таится угроза насилия. Как она этого не замечает?
Он быстро устал от своих мыслей и вздохнул:
— Ну вот. А Соня умела прощать. В кого же ты у нас такая?
— В маму, — как-то неожиданно совсем по-девчоночьи ответила она. — Мама была добра, но прощать… Ну ладно, отец. Я сейчас уеду. Живи как хочешь. Я ведь от тебя ничего не требую.