Она встала, поцеловала его и ушла, а он остался один, совсем один в этом доме.
Прошло время, и Павел Петрович, мучаясь бессонницей, не раз мысленно возвращался к этим странным поминкам, заново спорил с Люсей, приводил невысказанные доводы и пришел, может быть, действительно к бредовой мысли, что отрасль отнюдь не пустота, как это пыталась утверждать его дочь, и не божество, а живая структура. Однажды родившись, это определение уже не покидало его, часто тревожило, как тайна. И в этом мысленном споре он определил и особую сущность Бастионова, где главным было безверье. Этот вечно ускользающий даже от пристального взгляда, упрятанный в глубину характера стержень был особого качества, он давал возможность быть широким и скованным, щедрым и скупым, у него не было внешних границ, они определялись обстоятельствами, они даровали человеку свободу действия, не ограничивая средствами, и потому при быстром и ловком уме давали возможность без особых душевных затрат добиться желаемого. Безверье не ведает измен, ибо оно все соткано из них.
Но был ли на самом деле Бастионов таким? Может быть, все обстояло проще?..
Однако Павел Петрович теперь видел и ощущал Андрея Владимировича именно таким и сожалел, что это прозрение запоздало.
Глава девятая
Было еще рано, не более пяти часов, он проснулся от щебета птиц за открытым окном. Нина спала, откинув скомканное одеяло, согнув колени и уткнув лицо в подушку так, что нос некрасиво сдвинулся; на лице застыло мучительно-сладостное выражение, отчего брови сошлись, а уголки губ опустились. Павел Петрович понял, что больше не заснет, потихоньку покинул постель, натянул спортивные штаны и куртку, сунул ноги в кроссовки и выбрался в окно. От дома шла тропинка к лазу в заборе, этот лаз когда-то сделал Ленька, а Павел Петрович поправлять не стал — он никогда не думал, что на дачу могут забраться воры.
Трава была влажная, и штаны внизу быстро намокли, но он не обратил на это внимания. У него не было цели, он просто выбрался на тропу, ведущую к опушке леса, и, когда вышел к ней, внезапно остановился: его мгновенно оглушил мощный птичий пересвист.
Этот забытый мир звуков окружил Павла Петровича, вошел в него, и тогда ставшее уже привычным зеленое поле с позолотой, березовая роща вдали и небо, подкрашенное снизу желтым, все с теми же неподвижными облаками, и хвойные ветви сосен, и тропа, вьющаяся по опушке, — все это тоже словно бы вошло в него, и он сам стал частицей окружающего. Он уже забыл, что такое бывает, а ведь подобное случалось и прежде, в детстве и юности, случалось и вызывало необъяснимые слезы.
Время текло, и утро созревало, наполняясь звуками моторов, человеческими голосами, и тускнел, делался суетливым птичий гомон. Было жаль утрачиваемого ощущения слитности с окружающим, он вспомнил, как Новак ссылался на какого-то философа: счастье — это когда вся природа стала моим телом. В ту пору слова эти показались вычурными. Но сейчас, когда он еще не отошел, еще был во власти причастности к окружающему, принял эти слова. Он неторопливо пошел по траве, понимая: чувство радости скоро развеется. Так и происходило: по мере того как он шагал и как раскалялось утро в привычном быте — стуке топора, фырчании трактора, лае собак, отдаленной перебранке, — возникало и то, что, казалось, на время улеглось в мыслях, а теперь опять начинало свою мучительную работу, требуя ответа: как же быть с этой бежевой папочкой?
Можно со всем смириться, махнуть на все рукой, сказать: да я-то тут при чем? Пусть все происходит, как происходило. Бастионов пойдет в первые замы, потом возглавит отрасль. Эка невидаль! Ну еще один высокопоставленный чиновник, обладающий властью казнить и миловать, созидать и разрушать. Что проку во вмешательстве во все эти дела? Все равно течение жизни изберет свое русло и направится по нему независимо от воли и умения любого из таких, как Андрей. И все же, все же…
Да, конечно, у Бастионова было и другое на совести, кроме Института; было не очень чистоплотное дело с валютой, об этом тоже имелся документ, правда, лет пять назад подобное большим грехом не считалось, с валютой ловчили многие, кому разрешались частые выезды. Были неприятности и с распределением квартир, но что тут поделаешь, надо было срочно собрать людей, способных в какой-то мере заменить погибших, а не все такие жили в Москве, прежде чем приглашать их, нужно было позаботиться о жилье. И все же закон есть закон.
Однажды, услышав, как Павел Петрович распекает директора завода: «Вы, видимо, забыли, закон одинаков для всех», — Новак неожиданно рассмеялся. Это было неуместно, и Павел Петрович сердито спросил:
— Вы что?
А тот, потеребив кончик бородки и хитро прищурив глаза под очками, сказал:
— Знаете, где это я впервые прочел? В декларации прав человека, составленной Робеспьером. Если память мне не изменяет, то статья шестнадцатая так и гласит: закон должен быть одинаков для всех. Возможно, эту мысль высказывали и раньше. Даже наверняка высказывали. Только я-то нашел ее у Робеспьера. И вот уже почти два столетия человечество бьется за то, чтобы воплотить ее в жизнь. Ну и как вы думаете, преуспели?
Когда это происходило, Павлу Петровичу было не до шуток, он отмахнулся. Они шли заводским двором, наспех убранным, но все равно были видны конструкции, уже пришедшие в негодность, как их ни укрывали. Это раздражало, как и многое на заводе, раздражали суетливость худосочного, насмерть перепуганного главного инженера, тупая самоуверенность директора. Раздражала погода с промозглым туманом, густо севшим на крыши цехов. И лишь одно неунывающее лицо — Семена Карловича.
Они приехали на этот завод, чтобы решить: вести на нем реконструкцию или принять иные меры. Здесь в последние годы все заваливалось, и вот придумали: поменять профиль завода, это даст новое направление производству. Все этому радовались, все поддакивали, и Павел Петрович понимал почему: получат передышку, не будет такой тяжкой заботы о плане, многое можно будет свалить на реконструкцию. Его убеждали: надо решаться, — и кивали, радостно кивали головами. Но что-то жало. Новак то балагурил, то вот влез в разговор со своим Робеспьером. До декларации ли сейчас? Но Новак внезапно остановился посреди двора, огляделся вокруг, сказал: «Бред какой-то — менять профиль». И Павел Петрович сразу его понял. Все обоснования, что выдвигались раньше, сразу полетели к чертям. А Новак уже махал длинными руками и бил наотмашь: разорвутся сложившиеся связи, а к чему приведет перемена — непредсказуемо. Не все перемены, не все обновления дают подъем. Не надо кричать: нашли, мол, твердую основу! Нет никакой основы, все блеф во имя временного спасения, и никто не поручится, что дальше эти самые перемены не приведут к провалу. Уж лучше снести этот расшатавшийся завод и возвести новый, но не нарушать взаимосвязей.
Они стояли разинув рты: и главный инженер, и директор, и мужичок-хитрячок — начальник объединения, они не все понимали в горячей речи Новака, но то, что их хитроумный замысел лопнул, сознавали отлично. Этот тощий высокий человек, профессор, начальник институтского сектора, был сейчас для них опасней любого врага.
В заключение Новак, дергая свою бородку, сказал:
— Я останусь здесь. Может быть, даже месяца на три. Думаю, этого хватит, чтобы найти живую воду.
Вот когда по-настоящему испугались все окружавшие Павла Петровича, они сообразили: этот отчаянный профессор и в самом деле тут распотрошит, а тогда окажется — они обыкновенные прохиндеи, решившие обвести вокруг пальца министерство.
— Так и решим, — сказал Павел Петрович, и вмиг сгинули замаячившие было деньги, фонды, передышка, и все лица в ненависти обратились к Новаку.
«Они его тут схарчат, — подумал Павел Петрович. — Пусть на первый месяц останется при нем Клык. Я обойдусь». Но очень скоро выяснилось: совсем не надо его оборонять, он завоевал прекрасных союзников среди молодых инженеров, кое-кого вызвал из Института, и они за три месяца такого наворочали! Расчистили завалы в цехах, упростили линии, и завод задышал, словно хорошо прокашлялся, хворь из его потрепанного тела начала уходить.
— Года три подышит полными легкими, — сказал Новак. — А за это время создадим серьезный план реконструкции. И все дела!
Нет, не все. Не так прост был этот директор, он вырос в этих местах, здесь он утвердился и требовал поклонений, чужаков не терпел и нашел пути в обком. А там всерьез занялись доносом: мол, все, что натворил профессор-гастролер, ломает идею стабильности, и понесли, понесли. Вроде бы чепуха, а отмываться пришлось. В область выехал Бастионов — молодой, барственный, он умел внушать доверие. Выступил на бюро обкома, убедил: все сделанное Новаком только на пользу заводу.
Это событие затем обсуждали в кабинете Павла Петровича. Новак оглаживал бородку, Андрей вальяжно раскинулся в кресле. Была минута роздыха, потому и слушали Новака, а слушать его было всегда интересно. На сей раз Семен Карлович говорил о зависти, о силе страшной и лютой, — одержимые ею люди не только строчили доносы, но шли и на убийство. Зависть родилась от Адама и Евы, она плод их грехопадения: и был Авель — пастырь овец, а Каин был земледелец. Братья принесли дары богу, добытые трудом: Каин от плодов земли, а Авель от первородного своего стада. Но принят был дар только младшего брата. И познал Каин зависть, потому как труды брата были отмечены милостью, а его отвергнуты. И совершилось убийство в поле, и земля пропиталась кровью первого мученика, перестав давать силу обрабатывающим ее. Все живое отвратилось от братоубийцы, и всякий, кто встретит его, мог кинуть в него камень и убить. И тогда сказал Каин богу: наказание мое больше, нежели снести можно. И сделано было Каину знамение от бога, чтобы никто, встретившийся с ним, не убил его. Каинова печать, знак, невидимый глазом, его через тысячелетия пронесли потомки старшего сына Адама и Евы, им отмечены все, кто совершает поступки, порожденные завистью: лжет, доносит, клевещет…