Ночные трамваи — страница 80 из 95

— Значит, осуждает?

— Я бы сказал: жалеет. Это — есть.

— За что же меня надо жалеть? — спросил он, и ему сделалось нехорошо. До чего дожил — сидит с мальчишкой и вытягивает у него ответ: так ли он прожил свою жизнь?

— Знаешь, дед, — сказал Ленька. — Я ведь тебя толком еще не знаю. Но маме я верю. Она говорит: самая большая твоя беда, что ты утратил себя. Может, я не очень ее понял. Но смысл тот, что ты когда-то был независим… не во всем, конечно, во многом. А потом перед тобой все стали преклоняться. Считали: у тебя воля, сила, умение подчинять себе людей. Ты поднимался на высоты, падал, но не ломался. А на самом деле… В общем, на самом деле ты был подневольным, тебя плотно приковало к себе время. Свободы не было, а существовало только «надо». Такая тебе выпала пора. Вот Семен Карлович. Но, наверное, ему легче, он ведь ученый. Наверное, были и другие… Это мамины мысли, своих я еще не нажил. Не успел, — улыбнулся он.

Павел Петрович почувствовал, как кровь приливает к его лицу, он поймал себя на том, что может сейчас размахнуться и врезать этому дерзкому мальчишке, как когда-то влепил по щеке дочери. Это же надо: не успел из яйца вылупиться, а уже всю его жизнь, о которой и знает-то понаслышке, в формулировки уложил… Но, поостыв, понял: сердиться не стоит, мало ли что несет мальчишка, да ведь и интересно, что о нем думают родные люди, их всего-то…

— Значит, вы меня в утиль списали. Так понимать?

— Да что ты, дед! — удивился Ленька. — Мама-то тебя любит!

— Хороша любовь. Такого наговорила. Да и когда в Воронеж приехал, на порог не пустила.

Ленька на минуту задумался, почесал лоб, сказал:

— Ты зря, дед, сердишься. Ведь давно известно: чем шире сфера деятельности человека, тем чаще ему приходится приносить личное в жертву долгу. Так происходило и происходит всегда. Ведь вопрос только — что означает этот долг. Тут, конечно, можно бить себя в грудь и кричать: мы создали, мы добились, мы победили! Но мама говорит, ты не из таких. Ты даже подвержен самоуничижению. Она и послала меня к тебе. Сказала: ты живи у него, ему сейчас трудно. Она тебя любит, но Бастионова простить тебе не может.

— Да он же твой отец!

— Я ведь не про себя говорил, я про маму, — улыбнулся Ленька. — Но, может, мы еще к этому вернемся попозже. А мне сейчас в институт надо…

Вот какой разговор был утром.

Стоило Леньке уйти, как Павел Петрович почувствовал себя одиноким и слабым. Эк занесло мальчишку, что, они нынче все такие? А может, в его возрасте и он был таким? Ведь сами когда-то трубили: время требует, время требует… Оно требовало всегда. Ленька задел самое больное. Конечно же это не внук додумался, а Люся, что он был всего лишь рабом времени и никогда не ощущал себя свободным…

Надо было идти домой, приготовить что-нибудь на обед, но Павел Петрович не мог подняться со скамьи. Сначала ему почудилось — он дождется Дроздеца, но вскоре понял: старик не придет. Да и зачем Павлу Петровичу Дроздец? Получить дополнительную информацию?.. Может быть. Ощущение, что сегодня Павел Петрович в чем-то ошибся, усиливалось, ведь недаром Фролов был подчеркнуто вежлив, а Клык позволил себе ухмылку. Конечно, и Фролов, и Клык знают нечто такое, о чем Павел Петрович даже не догадывается. Время нынче сложное, переменчивое, только от газет голова кругом идет. Одно за другим следуют разоблачения: тот, с кем встречался Павел Петрович на разных перепутьях, кому симпатизировал, видел в человеке образованность, дипломатическую сдержанность, оказывался взяточником, другой — солидный, основательный, прекрасный семьянин, не раз выручавший как смежник министерство, — предстал «крестным отцом» банды расхитителей, третий… Честно говоря, во все эти разоблачительные статьи Павел Петрович сначала не верил, они его даже раздражали. Он понимал: идет замена старых руководителей, это ясно, но зачем подвергать людей очернению? Во-первых, они работали, много работали, во-вторых, если уж на то пошло, то избавиться от них можно и иным путем. Однако постепенно стала вырисовываться общая картина действий, которые сводились к яростному обнажению истинного положения дел, а оно, чем глубже копали, оказывалось все более и более неприглядным.

Когда-то Павел Петрович, заступив на должность после Кирьяка, тоже захотел узнать правду, понимал, что без этого не сможет правильно вести отрасль, он долго и упорно бился за эту правду, и когда она открылась, он ужаснулся. То, что увидел Павел Петрович, было похоже на огромное, некогда чудесное поле, превращенное в свалку, и вот на этом самом поле ему следовало навести порядок. Павел Петрович ужаснулся, но не пришел в отчаяние, его обуял азарт обновления… Наверное, он не рассчитал силы, да и понял: поле так запустили, что расчистить его почти невозможно. Дело даже не в отрасли, а во всей системе: одни чего-то недодают, другие стряпают фальшивки, третьи то и дело меняют план… Сбоила не отрасль, сбоила вся система, и происходило это давно, только диву можно было даваться — на чем все держится. Была какая-то главная, стержневая причина этих сбоев, но, видимо, никто до нее не смел добраться.

Конечно, не один Павел Петрович это понимал, многие, потому и тянули к себе науку, искали новые формы управления, меняли технологии, иногда все это взбадривало отрасль, но к крутым переменам не приводило, а старые долги висели тяжким грузом, и от них нельзя было избавиться, да и накапливались новые.

Ах, как жаль, что ничего этого не сознавал Павел Петрович в восемьдесят третьем, когда пригласил его к себе моложавый человек с седыми кудряшками на висках, гладкощекий, с полунасмешливым прищуром синих глаз. Павел Петрович знал его прежде, знал: он любит носить серые костюмы, и его привычку знал: круговым движением пальцев массировать залысины, когда надо было решить нечто важное. Первые же его слова подтвердили то, о чем Павел Петрович уже слышал: здесь, в кремлевском здании, установился новый стиль в разговоре. Тот, кто пригласил, произносил слова негромко, не позволяя вспыхнуть или ответить дерзостью на дерзость, как это бывало прежде. Это немного пугало, потому что Павлу Петровичу приходилось выслушивать здесь крутые разносы, здесь могли обругать, могли и похлопать по плечу, рассказать анекдот, и он должен был все это терпеть и уговаривать себя: ничего, смирись ради дела.

Когда Павла Петровича пригласили к человеку в сером костюме, он уже понимал: положение его плохо. Как-то один из крупных руководителей в перерыве совещания взял его под руку, с укоризной сказал: «Да кто же тебя просил так обнажать просчеты отрасли, опытный человек, а подставился…»

Впрочем, все началось значительно раньше, в первые же дни после переезда в Москву. Павел Петрович был убежден: его пригласили сюда как специалиста, чтобы он мог задать отрасли нужный ритм. Но Кирьяк был не из тех, кто мог выпустить что-либо из-под контроля или поделиться властью. В семидесятом году Павел Петрович уже был опытным работником и мог бы сделать нужные выводы из беседы с человеком в шляпе и макинтоше на опушке березовой рощи, но не сделал, а только запомнил саму беседу. А ведь этот человек начинал ярко, с ниспровержения идолов. Когда он одержал первые победы, его понесло, намерения явно опережали возможности, но он действовал так дерзко, так яростно, что ему поверили, пошли за ним, дабы за три года создать изобилие в стране… Как же дорого обошлась людям эта вера, многих она привела к духовной катастрофе, бессильному примирению с настоящим: пусть будет так, как будет, а так будет всегда.

У березовой рощи Павел Петрович слушал негромкую исповедь человека, осознавшего свое поражение, он, видимо, страдал от этого осознания, потому и посылал письма с извинениями людям, которых в запальчивости обидел. Он говорил Павлу Петровичу:

— Народ, значит, почувствовал себя вольготней. Он получил возможность выражать свои мысли и выражать свое недовольство, а это, значит, неотъемлемое право во все времена. За это право народ платил даже жизнью, даже очень много, значит, людей поплатилось. А потом люди, значит, как говорится, сняли замки со своих ртов, получили возможность не оглядываться. Тут надо было идти дальше, тут надо было дать людям все сказать и послушать их, значит… Писем было много. Они говорили, значит, всю систему надо менять. Мы меняли, а корни оставили… Нелегко было сразу, значит. Корни оставили, а от них новые побеги идут. Это беда. Я уж старый, я не знаю, как с этой бедой, это вы думайте, значит…

Да, в ту пору Павел Петрович всерьез не вник в эти слова, об этом можно только посожалеть. Но ощущение, что вся телега разболталась и громыхает на ухабах, теряя то обод, то спицы с колес, родилось давно, и с этим беспокойством жили и томились.

Где-то в восьмидесятом или восемьдесят первом — точно не вспомнишь, память начала слабеть — Павел Петрович сидел в президиуме какого-то совещания. Зал встал, чтобы приветствовать главного докладчика, а тот короткими шажками шел к трибуне, держа папочку, он нес свое тело, облаченное в синий костюм, прямо, несгибаемо, оно казалось слишком тяжелым для его ног; Павел Петрович видел сбоку его лицо со знаменитыми бровями, оно было замкнуто, обращено в себя, может быть, докладчик беспокоился, как бы не споткнуться и дойти до трибуны. За кулисой стоял полный военный, готовый кинуться на помощь. Павел Петрович видел докладчика несколько раз вблизи, знал — тот любит бесхитростную шутку, с удовольствием смеется, глаза при этом счастливо оживают, и ямочки на щеках становятся глубже. Но к тому времени, как собралось это совещание, докладчик перестал смеяться, часто причмокивал губами, слова произносил натужно, шепелявя, лицо отяжелело.

Он взошел на трибуну, долго надевал очки, отпил из стакана и начал неторопливо, бесстрастно читать, указывая, как плохи дела в стране с управлением. Он говорил об этом не в первый раз, но тут неожиданно голос его сделался резким, он назвал одного министра, второго — раньше такое не было принято, упоминалась лишь отрасль, что плохо работала, — и Павел Петрович вдруг услышал и свою фамилию. Ему сделалось нехорошо, он знал: завтра доклад появится в газетах, в министерстве будут тыкать пальцем в его фамилию, перешептываться за спиной, строить прогнозы, что вот, дескать, из-за этого упоминания теперь Павла Петровича обязательно снимут с должности. Но более всего его беспокоила Соня. Он сделал ошибку, что не сказал ей, как его чистили на совещании, подумалось: а может, пронесет, может, газеты не дадут фамилий, уж очень это непривычно. Но утром Соня вошла к нему, прижимая маленькие руки к горлу, косая складка у рта дергалась.