Он дулся на меня дня два или три. Потом пришел.
— Я слышал, наклевывается еще одно дельце. Будем, Серега, готовиться.
Но на «новое дельце» пошли Сева, Сырин и Васо. Я не находил себе места. Злился на то, что так безмятежно тиха наша узкая речка, что лес стоит в полном молчании, а жители как ни в чем не бывало ловят рыбу и варят харчо из барашка.
Каюта Севина была рядом с моей, и на двери белел листочек с фамилией: «Гущин». Мяв всегда было слышно, как Сева фыркает, ухает, намылив лицо, уши, голову. Теперь за переборкой стояла мертвая тишина. Мне казалось, что он никогда не вернется. На столе лежало письмо. Я знал, в нем Шурочка пишет, что любит, скучает, Вадимка здоров и растет, у нее по горло работы, но она так хочет приехать к нему!
В кают-компании не было принято говорить об ушедших. Это считалось плохой приметой. Стулья Гущина, Сырина и Сухишвили стояли у стола, никем не занятые.
К завтраку, обеду и ужину вестовой накрывал приборы.
Это было традицией: они могли вернуться в любую минуту.
Вечером я спускался на берег в темноте, шел мимо стоявших на сваях темных домов,
Я наткнулся на медицинскую сестру Надюшу. Сидела она пригорюнившись на скамеечке, возле кладбища.
— А, это вы, товарищ Тучков…
— Что вы тут делаете? Ведь ночь…
— Думаю.
— О чем, если не секрет?
— Товарищ Тучков! Скажите, вернется он?
— Кто?
— Васечка… — она смутилась. — Я хотела сказать — Сухишвили.
— Ох, Васо! И здесь успел покорить девичье сердце!
— Конечно, вернется, — успокоил я Надю. — А почему бы ему не вернуться?
— Лучше бы меня три раза убило, чем Васеньку…
Была она маленькая, кругленькая, курносенькая — краснофлотцы называли ее колобочком.
Катер Сырина вернулся один. Сырин возмущался: «Отказали моторы. Под суд отдам мотористов!»
Капитан первого ранга выслушал его недоверчиво. Спросил:
— Где Сухишвили и Гущин?
Сырин неопределенно пожал плечами.
Я подумал со злостью: «Он их бросил в беде!»
Они пришли на рассвете, в тумане, обволакивавшем и речку, и деревню, и лес, и наш старый пароход. Взревели моторы и стихли. Рубки катеров казались призрачными тенями. У Севы была перебита рука.
— Сырин вернулся? — спросил он.
— Да.
— Так я и знал.
Васо пробурчал что-то нелестное в адрес нашего нелюбимца.
— Придержи язык, — посоветовал ему Сева.
Идти в лазарет Сева не пожелал; он лежал в своей тесной каютке, дверь которой всегда была настежь: друзья толпились и в коридоре. Севе было что рассказать: он высаживал в пригород Новороссийска — Станичку майора Цезаря Куникова и его отборных ребят. Приподнявшись на локте, Сева восторгался майором:
— Нет, вы подумайте, в районе Азова он посадил моряков на велосипеды, и они в черных бушлатах и бескозырках рванулись в тыл врага. «Черной молнией» прозвали их немцы.
Для десанта в Станичку майор отобрал самых смелых.
С каждым беседовал: «Если сердце твое может дрогнуть — лучше со мной не ходи. Никто тебя не осудит».
Прощаясь, Куников сказал Севе: «Ну, куда меня еще высадите? На Шпрее, в Берлин?»
— Гитлеровцы пытались сбросить куниковцев с захваченного плацдарма, рассказывал Сева. — Но ребята держались. Катера, сейнеры, мотоботы доставляли оружие. Куниковцы атаковали врага в самом городе, отбили пушки и пулеметы. «Нашим законом, — говорил Куников, — будет только движение вперед». Вот человек! — восторгался Сева. — Недаром девчушки в его отряде и те — герои! Маленькая, худущенькая почтальонша со мной на катере чуть не каждый день курсировала с Большой на Малую землю. И тонула, и подрывалась, а за сумку держалась. Гвозди — не люди. Ни один из них и не подумал бы хвастаться подвигами. Я много смеялся, услышав, как корреспондента флотской газеты один матрос отсылал к другому: «Вот уж он вам расскажет, ему есть, что вам потравить. А я — что? Делал, что все, и хвастаться нечем». Настал праздник, и я увидел морских пехотинцев в орденах и медалях. У некоторых, в том числе и у девушек, ордена и медали покрывали всю грудь…
К нам приехал командующий, герой Севастопольской обороны. В штабах, говорили, он не засиживается: его видели то на передовой, в окопчике, среди моряков, вооруженных кинжалами и автоматами, то на батареях, где он учил бить по танкам в упор из зенитных орудий, то на катерах, мотоботах и сейнерах.
Он поблагодарил Васо и Севу за удачно проведенную операцию. Сырин сунулся было с докладом. Командующий строго спросил:
— Почему вы вернулись в базу?
Сырин что-то пробормотал о заглохших моторах.
— Вот что: сдайте Гущину свое хозяйство, мы вам найдем занятие спокойное, сидячее.
Сырин посерел. Сдав катера, он уехал, не попрощавшись ни с кем.
Потом мы узнали о гибели Куникова. Его, умирающего, доставил в тыл на торпедном катере один из наших товарищей.
— Вот если бы судьба сберегала таких ценных людей, — размышлял Сева, — какой людской фонд мы имели бы в мирное время… А то прекрасных людей убивают, а дерьмо вроде Сырина на брюхе тылы все оползает, а после победы, поди, расхвастается: «я, я, я воевал». Орденами станет трясти. (После войны Сырин был в немалых чинах, занимал интендантский пост и ходил, выпятив птичью грудь. Важность была в его взоре. Он сделал вид, что меня не узнал.)
Сева выздоровел. Наша троица легко вздохнула без Сырина.
Однажды нас вызвал капитан первого ранга. Он сообщил, что наше соединение перебазируется поближе к боям. Предстоит широко задуманная командованием операция.
Сева зашел вечерком в мою каюту:
— Братцы, мне думается, мы будем высаживать в Новороссийск морских пехотинцев. Снова увижу своих друзей куниковцев!
Через несколько дней мы бродили по пустынным улицам курортного городка, разрушенного бомбежкой. В нем было много дешевой скульптуры; дискоболы и Афродиты, мальчики с мячиками и девочки с теннисными ракетками, а также медведицы с медвежатами заполняли все бульвары и скверы. Правда, почти все это было побито недавней бомбежкой.
В белом каменном домике на мысу расположился штаб морской пехоты.
Заменивший Куникова командир был молод, весел и мало походил на «батю» легендарного батальона. Молод был и его заместитель по политчасти. Они встретили Севу как старого друга. Расковыряли кинжалами банки с тушенкой и с американской розовой колбасой, именовавшейся «улыбкой Рузвельта», достали флягу с местным кислым вином.
Пехотинцы готовились к высадке, тренировались; мы в любую погоду брали их, вооруженных с ног до головы, на катера и в густом и морозном тумане высаживали на противоположный мыс. Пехотинцы в теплых стеганых куртках, в штанах из маскировочной ткани с ловкостью гимнастов оказывались на берегу и оглашали сады диким криком: «Полундра!»
Мы сроднились с ними за эти недели.
Долговязый пехотинец Володя мечтал стать поэтом.
Он носил под тельняшкой бережно свернутый флаг своего корабля; он поклялся, что флаг будет развеваться над городом. Геннадий, курчавый красавец, рассказывал не раз мучивший его сон: «Война кончилась, прихожу домой, жена — во дворе и с ней рыжий пацан. Ружье на меня наставляет и говорит: „Рус, сдавайся…“» Тоненькая, похожая на девочку почтальонша приходила с полевой почтой: «Мальчики, письма!» Не все известия были радостны. У одного сгорел дом, у другого умерла мать, у третьего пропали без вести братишка с сестренкой…
Почти у каждого было на сердце горе. Это в двадцать-то лет с небольшим! Пехотинец Сушков увидел в Станичке на месте своей белой хатки, в которой родился и вырос, зловещую яму. Об автоматчице Клаве, неулыбчивой девушке с суровым лицом, мне рассказал замполит. Она, дочь черноморца мичмана Тучи, училась в школе вместе с мечтательным мальчуганом, начитавшимся Грина. Судьба столкнула его и ее в бухте Голландия в дни Севастопольской обороны. Во время отчаянной вылазки, когда матросы пытались прорваться из осажденного дома, гитлеровцы их ловили арканами. Юный романтик, смертельно напуганный, поднял руки и побежал к немцам. Клава его застрелила. На одном из уходящих судов она добралась до Кавказа и пришла в морскую пехоту.
Так узнавал я людей, которых мне предстояло высадить в самое пекло. Сигнала пока еще не было. Наш десант был частицей большой операции, и решала все Ставка. Стоял сентябрь. Улицы были неприятно пустынны.
Жители куда-то исчезли. В курортную водолечебницу мы ходили, как в баню.
В батальон к морским пехотинцам приехала бригада артистов Политуправления флота. Толстенький шестидесятилетний тенор пел Радамеса и Германа, Каварадосси и украинские песни, трогающие душу. Наша соратница по Союзу молодежи Люба Титова, теперь заслуженная артистка Республики Цыганкова, читала стихи. Балетная пара танцевала вальс.
В заключение конферансье объявил о выступлении певицы из партизанских лесов Оли Семиной.
На сцену вышла хрупкая девушка, белокурая, ясноглазая. Она пела флотские, партизанские песни. Ей хлопали бешено. Наконец концерт кончился. Артисты и мы, моряки, сели ужинать. Оля сидела рядом со мной. Сева, я, Люба, Васо вспоминали молодость. Когда пошли провожать артистов к автобусу, «лесная певица» сказала, что живет с мамой тут, в городке.
Я пошел провожать ее. Вечер был теплый, но с моря дул ветерок, и она куталась в пушистый платок.
Оля сказала:
— Мне всегда неудобно, когда конферансье рекомендует меня, как «певицу партизанских лесов».
— Вы поете чудесно…
— Ну, нет. Просто вам нравятся эти песни.
И она стала говорить о другом.
Доведя ее до дому, я робко спросил:
— Я могу к вам зайти как-нибудь?
— Заходите.
Когда я шел домой в темноте, море с ревом бросалось на берег, в небе вспыхивали яркие сполохи, страшно глядели черные провалы окон, ворот, обвалившихся стен.
Через несколько дней я пришел к Оле в гости. Она была в ситцевом платьице, в пестром платочке. Она и мать ее Анна Прокофьевна встретили меня радушно, сетовали, что угостить нечем. В домашней обстановке, среди таких обыденных вещей, как старый кофейник, вышитые салфетки и фотографии незнакомых мне родственников, я почувствовал себя очень уютно.