Ночные туманы — страница 29 из 47

— Ты кто? — спросил я.

— Я — Лэа, — охотно ответила девочка.

Какое странное имя!

— А ты? — спросила она в свою очередь.

— Я — Юра.

— Юри? — переспросила девочка, помахав коричневыми ногами. — Ты откуда приехал?

— Из Москвы.

— И давно?

— Вчера.

— Один?

— Нет, с родителями.

— А кто твой отец?

— Он работает в «почтовом ящике».

— Разве можно работать в почтовом ящике? — развеселилась Лэа.

Мне пришлось разъяснить непонятливой, что «почтовый ящик» — вовсе не ящик, а учреждение. Только раз оно «ящик» — о нем распространяться не следует.

— А-а, — протянула она, — теперь понимаю.

— Ты эстонка?

— Эстонка.

— А по-русски ты говоришь хорошо.

— Мы в школе учим русский язык. Ты где живешь?

— На Каштановой улице. У Черкасовых.

— О-о! Отец говорил, что Черкасов был знаменитым и большим капитаном. Но он умер очень давно.

— А это что за корабль? — постучал я ногой по палубе.

— Его звали «Смелым». Ты видишь пробоины? Отец говорил, в него пять катеров стреляли в упор! А «Смелый» возил людей с острова, с того острова, что виден с нашего берега. Когда ушли катера, отец подошел на своей шхуне, забрал к себе раненых, «Смелого» взял на буксир и втащил сюда. Теперь корабль забыли, и он опускается каждый месяц все глубже. Его засасывает… Как это будет по-русски?.. — Она задумалась, вспоминая нужное слово. — Ил, правда? Я так говорю? И только я прихожу сюда. Здесь очень страшно, когда дождь и гроза. Мама моя говорит: «Тебе бы быть мальчиком, Лэа, ты бы, как твой отец, ходила в Атлантику капитаном!»

— Твой отец капитан и ходит в Атлантику?

— Да, капитан и ходит в Атлантику за сардинами.

— На большом корабле?

— Нет. На маленьком.

— Он храбрый человек, если на маленьком.

— Он моряк, — гордо ответила девочка.

Тут я признался ей, что сегодня в первый раз в жизни видел море.

— Ну что ж, — согласилась Лэа, — с каждым бывает все когда-нибудь в первый раз. Меня в мае в первый раз покусала собака, и меня кололи — ух, неприятно — в живот.

Но собака оказалась здоровой, и мы с ней подружились.

Лэа показывала мне «Смелый», как свою собственность. Внутренние помещения были затоплены мутно-зеленой водой, но мы побывали на мостике и вскарабкались на корму, поднявшуюся над тиной.

Я чувствовал, что опаздываю к обеду, а отец терпеть этого не мог. Он с таким видом смотрел на часы, что ты готов был провалиться сквозь землю. И действительно, когда я прибежал на Каштановую улицу, отец величественно, заложив руки за спину, совершал послеобеденный моцион в полосатой пижаме.

— Опаздываешь? — спросил он, многозначительно взглянув на часы.

Я попытался было ему рассказать, что познакомился с морем, с городом, с парком и с кораблем, незаслуженно забытым. В ответ я услышал:

— Значит, не нашли нужным вспомнить. Иди обедай.

Отец всегда был убежден, что если человек посажен в тюрьму, то за дело, если уволен с работы — тоже сам виноват. Если кто и совершил подвиг, но это не отмечено свыше, значит, подвиг был не заслуживающим внимания.

Я, не смея противоречить отцу, ел оставшуюся от обеда копченую рыбу, суп из камбалы и клубничный кисель.

Я подружился с морем и с Лэа. Мы боролись с волнами, крупно набегавшими на берег, кувыркались на песке, навещали наш таинственный и чудесный корабль, с каждым днем опускавшийся в густую тину все глубже.

Я читал книги из шкафов капитана Черкасова, упивался кругосветными плаваниями, приключениями моряков и самое интересное пересказывал Лэа. Ее интересовало все, что интересовало меня.

Однажды она предложила мне зайти к ним. Ее мать, еще молодая эстонка, угостила меня земляникой. Лэа шила в небольшом белом домике с маленькой стеклянной террасой. Я часто забегал к ней, а Лэа бывала у нас — она очень понравилась маме. Это была моя первая дружба с девочкой. До сих пор я держался от девчонок подальше.

Я, правда, чувствовал свое превосходство. Еще бы! Она всю свою жизнь прожила в этом маленьком городке, зимой окутанном вьюгами и засыпанном снегом, и только раза два съездила с матерью в Таллин. Я жил в Москве, побывал в Ленинграде и в Киеве и наконец приехал в Эстонию.

Когда я лежал с вывихнутой ногой, в раскрытом окне то и дело появлялось загорелое личико Лэа. Она звонко спрашивала:

— Алло! Как здоровье? — А потом, перемахнув подоконник, садилась рядом и предлагала: — Что тебе почитать?

А когда я поправился, мы вышли с ней к морю и увидели несколько голубых кораблей, выстроившихся на рейде. Команды кораблей сошли на берег, и матросы гуляли по улицам, пили в киосках крем-соду. Мы слышали веселые шутки матросов, смех девушек.

А потом мы пришли с Лэа в парк и увидели спокойный застывший пруд. Нашего «Смелого» как не бывало на свете!

— Его вытащили на берег и распилили! — грустно сказала Лэа.

Пропала таинственность, пруд больше не был романтической заводью, куда отвели истекавший кровью корабль.

Он стал гнилым, тусклым, затянутым безобразной тиной, в которой мерзко квакали лягушки.

— Уйдем отсюда подальше, — сказал я Лэа.

И она поняла.

За обедом я рассказал отцу про «Смелого», втайне надеясь, что он… А впрочем, что бы мог теперь отец сделать?

Но он, вытирая салфеткой усы, сказал совершенно спокойно:

— И не подумал бы вмешиваться. Там, наверху, виднее.

В первый раз в жизни мой умный отец показался мне самодовольным и черствым.

В день рождения отца с утра стали приносить телеграммы. Поздравляли «выдающегося ученого», «дорогого учителя», «корифея науки». Мать со старушками хлопотала на кухне. Отец пошел на утренний моцион в черном костюме, в белой сорочке и в черном галстуке. Очень парадный, он медленно ходил по каштановой аллее, делая поворот у последнего каштана и отсчитывая:

«…Семь… восемь… десять… одиннадцать…»

Приехали гости в двух больших черных машинах — его помощники и ученики. Какой-то толстый мужчина в серой фетровой шляпе носил свой серый летний костюм, как генеральский мундир. К его каждому слову прислушивался и отец, склонив голову. Он был весь внимание, что случалось с ним редко. Меня не посадили за стол, и я из соседней комнаты слышал, как толстый человек произносил тост за «гордость нашей науки». Он перепутал имя и отчество отца, но его оплошности, казалось, никто не заметил. Потом выступали другие, и по их словам выходило, что, не будь отца, не было бы создано ничего полезного на свете. Стало особенно шумно после того, как толстый отбыл на своей черной машине. Я сидел в углу и читал. Обо мне так никто и не вспомнил.

Разговор за столом был мне не понятен, говорили только умные вещи, недоступные непосвященным.

Но когда гости с раскрасневшимися от вина лицами выходили проветриться, они называли отца уже менее почтительно — «шеф» и «Стрб». И я удивился: зачем понадобилось хорошую русскую фамилию превращать в кличку?

Они говорили еще о каких-то Бэбах и Таньках, которых, к сожалению, нельзя было захватить с собой к «шефу». Эти девушки «освежили бы жизнь».

— Хотел бы я посмотреть, какую физиономию скорчила бы жена шефа, сказал, хихикая, любимый ученик отца Шиманский, и все рассмеялись.

— Может быть, перенести наше бдение в храм чревоугодия? — предложил другой серьезный человек по фамилии Габерцуг. С ним все согласились.

Вскоре они гурьбой вышли из дома, уговорив пойти и отца в ресторан «Ранна-хооне». Мать вспомнила обо мне, накормила. Она прибирала посуду с нашими хозяйками и все огорчалась: значит, не оценили ее все старания, раз пошли в ресторан.

— Мама, можно мне пойти к Лэа?

— Иди, только возвращайся не поздно.

Через час мы сидели с Лэа на берегу широкой реки, рассекавшей город.

— Ты посмотри, как красиво, — говорила она.

Перед нами в огненном зареве заката чернели десятки рыбачьих судов со спущенными парусами. А дальше, на том берегу, сверкали желтым пламенем окна деревянных домишек, искрился шпиль кирхи, блестели окна автобуса, поднимавшегося на мост.

Лэа часто мне говорила: «Посмотри, как красиво». Она умела ценить красоту буйно цветущей сирени, силу могучих дубов и изогнутых сосен, красоту песков с камышами, сгибаемыми морским ветерком, и, что самое главное, красоту моря, то густо-зеленого, то багрового на закате.

И сейчас, когда мы прибежали на пляж, напротив стеклянного здания «Ранна-хооне» стоял, тяжело прижимая багровую воду, эсминец и по воде неслась музыка.

Офицеры с эсминца шли по умытому, твердому песку пляжа, и я, осмелев, подошел к ним, молодым, загорелым, веселым, и спросил срывающимся голосом:

— Простите, пожалуйста. Это очень трудно — стать, как вы, моряком?

Моряки рассмеялись, но один из них ответил совершенно серьезно:

— Если любишь море, парень, то ничего сложного нет.

Флоту люди нужны.

— Я люблю море.

— Подрастешь — иди в морское училище. Мы все прошли эту школу. Глядишь, и ты станешь командовать кораблем.

— Я? Эсминцем?

— А почему бы и нет? Тебя как зовут?

— Юрой.

— Фамилия?

— Строганов.

— Встретимся на морях, Строганов, — уже серьезно сказал офицер. — Я не шучу. Только будь настоящим. Флот не терпит белоручек и хлюпиков. Ну, бывай здоров, парень. У нас мало времени. Видишь, он, милый, нас ждет, — показал моряк на корабль, темневший в зареве заката. — Моя фамилия Пегасов. Иван Пегасов. А он, — показал Пегасов на товарища своего, — Савелов, мой командир.

Офицеры вошли в «Ранна-хооне».

Лэа подбежала ко мне:

— Что он сказал тебе, Юри?

— Он сказал, что я тоже могу стать моряком, когда вырасту.

— Ну. вырасти, это не так уж и долго.

Эсминец расцветился огнями. Они отражались в потемневшей воде. Осветился и «Ранна-хооне», как огромный стеклянный фонарь. Он отбрасывал светлые квадраты на темную тихую гладь.

Взявшись за руки, мы пошли между морем и светящимся рестораном и увидели за толстыми стеклами отца и его гостей. Отец сидел во главе стола и снисходительно слушал речь Шиманского, высоко поднявшего покачивающийся бокал.