Однажды мы сидели вечером с Вешкиным, с которым я успел подружиться, в кафе при части (оно именовалось «Фрегатом»).
В двух комнатках белого домика были расставлены столики с чистыми скатертями; стены разрисованы доморощенными художниками. На них волновалось море, и на волнах качались парусные фрегаты. Из похожих на иллюминаторы фонарей лился ровный и яркий свет. Негромко играла музыка. Здесь можно было потанцевать, выпить кофе. Весь этот уют был создан женами офицеров, в первую очередь Ольгой Захаровной, женой адмирала Тучкова. Эта худенькая, моложавая женщина совсем не была похожа на «адмиральшу».
Рассказывали, смеясь, что некоторые чиновные бюрократы пытались превратить этот уютный уголок в «дом мероприятий». Адмирал высмеял чиновников, и теперь можно было зайти сюда запросто. А «мероприятия» — они возникали сами собой: то старшие офицеры делились с молодежью жизненным опытом, то кто-нибудь решался обнародовать свои таланты…
Мы с Вешкиным пили крымское сухое вино. Несколько пар танцевали, все восемь столиков были заняты. Из угла доносился резкий голос жены лейтенанта Бекешина. В другом углу сидел лейтенант Гаврилов, горячо влюбленный в свою застенчивую, похожую на подростка, жену Валечку. С ними за столом сидел техник-лейтенант Абышев, замечательный тем, что он всегда с умным видом изрекал известные истины.
За столами шумели не от выпитого вина — оно было слабое, а от молодости.
— Ты послушай, что Пащенко проповедует, — вдруг подтолкнул меня Вешкин.
Старший лейтенант Пащенко говорил громче всех своим надменным голосом:
— Старики обрюзгли; в мозгах туман, а живут старой славой. Разглагольствуют: мы, мол, жили в героическую эпоху, расклеивали листовки, дрались в жестоких боях… Ну, жили… Ну, предположим, дрались. Так когда это было? Молодых они не могут понять, эти старые перечницы! И боясь, что молодежь займет их насиженные места, выдвигать ее не торопятся. А флот омолаживать надо!
Я понял, в кого мечет Пащенко стрелы: в нашего адмирала, который не раз приходил на мой катер, выходил со мной в море, подбадривал меня, спрашивал совсем по-отечески:
— Ну, как, мой милый, освоились?
И, выслушав мой взволнованный, торопливый ответ, предупреждал, за кем из матросов присмотреть не мешает. Знал он их лучше меня. И мне, и всем нам было чему поучиться у адмирала.
А Пащенко продолжал:
— Всякому овощу свое время. В отставку пора им.
Пасьянсы раскладывать.
Я не выдержал:
— А у кого вы учиться будете, старший лейтенант Пащенко?
Он взглянул на меня свысока: кто, мол, там возражает?
— Сами, без одряхлевшей древности справимся, — сказал он развязно. — Памятников и так полон город.
Я был поражен его наглостью.
— Вы обязаны уважать, старший лейтенант…
Он оборвал меня ледяным голосом:
— Сядьте. Вы пьяны.
— Ну, это вы зря, — осадил его Вешкин. — Строганов трезвее вас.
Вечер был окончательно испорчен.
Наступили тяжелые дни. Пащенко пошел жаловаться. Мне припомнили случай в училище. Вешкин и некоторые другие стояли горой за меня: нельзя опьянеть от стакана сухого вина, дозволенного в «Фрегате». В конце концов все обошлось. Кто-то, очевидно, рассказал адмиралу, как было дело. Во всяком случае, придя в мою крохотную каюту, Сергей Иванович сказал:
— А вы знаете, Строганов, кое в чем Пащенко, может, и прав. Мы, старики, тоже, бывает, и перехлестываем: утверждаем, что в двадцатых, в сороковых годах все было лучше, теперь молодежь, мол, не та. А молодые взвиваются: мы, мол, в другое время живем. Да, вы в другое время живете. Вы не знали войны, никогда не слышали разрывов зениток, не пригибались от воя приближающегося снаряда, не вжимались в землю, спасаясь от падающей бомбы. Вы ни разу не получали письма о том, что ваша мать, ваш отец, ваша невеста убиты, увезены в неволю, которая хуже смерти. Вы никогда не теряли товарищей… Правда, я, вспоминая молодость, размышляю: я стал богаче оттого, что все это пережил…
Мне еще раз пришлось схватиться с Пащенко на литературном диспуте в клубе. Аристов выступал со своими стихами, другие говорили о любимых писателях, которые помогают им жить. Пащенко утверждал, что «Апельсины из Марокко» стоят трилогии Алексея Толстого («Проза в век кибернетики должна быть короткой, стремительной. Ни у кого не хватает времени читать большие романы»), а стихи Евтушенко и Вадима Гущинского он расценивал чуть ли не выше Пушкина.
Когда я обозвал Пащенко нигилистом, он схамил: «У нас, я вижу, не терпят людей, независимо мыслящих. Рассуждай по шаблону — и окажешься всем приятен и мил». Тут наш начальник политотдела не выдержал и дал ему жару. Но с Пащенко все сходило, как с гуся вода.
Шли зимние дожди. Штормы трепали нас в сумрачном море. Возвращаясь, я чувствовал себя избитым, изломанным. Поединок с морем — не шутка. Ты борешься с ним, проклинаешь его, восторгаешься им и счастлив, что ты победил. Я никогда и не ждал, что служба будет легка.
Иногда я завидовал офицерам на тральщиках. Они и в мирное время ходят над смертью: и через двадцать лет после войны можно наткнуться на забытую минную банку.
Знакомый минер мне рассказывал, как он пошел с двумя матросами к мине на «двойке». Уже подойдя к ней вплотную, он обнаружил, что какой-то кретин воспользовался частью бикфордова шнура. Минер все же рискнул поджечь сигаретой этот жалкий остаток, приказал грести во всю силу, но — сломалось весло. Тогда, не раздумывая, он кинулся к мине вплавь. И в последнюю, пожалуй, не минуту — секунду загасил шнур.
Но я знал, что и я приношу пользу флоту. Каждый выстрел, учебный и неопасный, убеждал в том, что в случае настоящей тревоги я поражу цель. Разве это не великолепное чувство — уверенность в своих силах, в своем оружии, в людях? В людях, которые дополняют меня. И когда мы все в море мы единое целое, неразделимый коллектив, спаянный законом морского товарищества.
Нет, свою службу я не променяю ни на какую другую! Люблю ее, трудную, подчас заполненную неприятностями и чрезвычайными происшествиями. Что может быть лучше возвращения из походов, когда на берегу тебя ждут и встречают, обнимают, целуют те, кто считал дни и часы до твоего возвращения с моря? (Увы, меня еще никто не встречал и не ждал.)
Перед учениями у нас выступил отставник куниковец. Он рассказывал, как морская пехота высаживалась в пригород Новороссийска — Станичку:
— Море бушевало, и видимость была скверная. Когда катер подошел к берегу, в него полетели гранаты. Одну отбил рукой один из моих пехотинцев, и она взорвалась у борта. В воде мы увидели проволочные заграждения.
Я кинул шинель на них и скомандовал: «Русские моряки, за мною, вперед!» На заграждения полетели плащ-палатки, шинели. И мы по ним выбрались на берег. На берегу окружили вражеский дот и забросали гранатами засевших в нем гитлеровцев…
После встречи с ветераном войны и учения показались куда увлекательнее и нам, и десантникам, которых мы высадили на скользкие скалы. По традиции отцов — «наш закон — только движение вперед». Мы тоже стремились вперед. Высокая честь быть наследником черноморцев!
— Я вами доволен, Строганов, — сказал адмирал, придя на мой катер. — Вы окрепли и возмужали. Надеюсь, скоро увижу вас с двумя звездочками… добавил он ласково. — Но не останавливайтесь на достигнутом…
Я узнал в этот вечер, как перед войной он и Гущин добивались большего радиуса действия своих катеров, выходили в шторм в море с предельной нагрузкой, с двойным грузом торпед и горючего. Как это помогло им, когда пришлось воевать!
— И если вы думаете, что больше ничего нельзя выжать из наших великолепных машин, вы глубоко ошибаетесь. Задорная молодость способна дерзать: я жду от вас дерзости, риска!
Уходя, он спросил радиометриста:
— Чем вы расстроены, Расторгуев?
— Мать сильно болеет, товарищ контр-адмирал, — ответил матрос.
— Что с ней?
— Рак. Из больницы позавчера ее выписали домой… умирать…
— Почему не доложили до выхода?
— На учениях, товарищ контр-адмирал, каждый человек дорог… а помочь ей я все одно не могу…
— Что, по-вашему, Строганов, лучше, — обернулся ко мне адмирал, — иметь во время учений на борту человека со смятенной душой или заменить другим, может, менее опытным? Расторгуева отпустите сегодня же. Рак… — вздохнул он, — все еще безнадежное слово…
Я получил хороший урок. Я и понятия не имел о том, что Расторгуев в беде.
Я шел домой, поеживаясь от едкого холодного ветра.
Адмирал прав, думал я. Я должен каждого своего подчиненного знать, как себя самого. Должен… А это совсем не так просто. Что за человек живет с тобой рядом, прикрыв грудь тельняшкой, нося пышное имя Роланд и прозаическую фамилию Пузырьков? Для молодого, еще зеленого моряка этот мир машин и приборов, окруженных водой, полон всяческих неожиданностей. Новичок видит непонятные буквы и знаки на крышках люков, трапы, уходящие вниз. Его окружают разноцветные трубы и провода на железных стенах. Он спотыкается о высокие комингсы. Его тревожат звонки, куда-то зовущие, о чем-то оповещающие.
Все это, непонятное, проясняется постепенно. Перестает быть загадочным тревожный звонок. Юнец узнает, почему одна труба голубая, другая розовая и что означает буква, выведенная краской на двери. Юнец с большей или меньшей ловкостью перешагивает через высокий порог и узнает, что порог называется комингсом. Наконец он осваивает специальность. Зеленый юнец становится в конце концов моряком.
Но чем он дышит и чем он живет, как говорится, вне службы? Это знает, увы, далеко не каждый.
Итак, чем живет и чем дышит Роланд Пузырьков? Не залезешь же ты ему в душу (как, впрочем, и ко всем остальным). Матрос он исправный, специалист отличный.
Но этого мало. Вот после того, как я, по совету адмирала, отметил его день рождения, узнал Пузырькова поближе.
— А ведь если бы не попал я на флот, товарищ лейтенант, стал бы форменным тунеядцем.
И я выслушал несложную историю столичного парня, забалованного родителями: попал в скверную компанию, девчонкам хвастался, что он «третий штурман дальнего плавания» (рейсы в Неаполь и Геную). Чтобы подтвердить это маленькими подарками, «вывезенными из плаваний», связался с фарцовщиками. Попадался в милицию, но отец выручал. Отец уехал в заграничную командировку. Квартира превратилась в притон. Пузырьков медленно опускался на дно. И тут — призыв в армию.