Ночные туманы — страница 43 из 47

, доброе и послать его в Пярну — но не решился.

Я написал ей однажды — в надежде, что она получит, прочтет. «Я никогда не забуду тихую заводь, в которой доживал век наш „Смелый“, не забуду и Лэа. Что бы со мной ни случилось и будь вы еще три раза замужем — вы для меня та же Лэа, которая болтала коричневыми ногами, свесив их с мостика „Смелого“».

Я послал Лэа свой адрес и ждал, что, придя домой к старушке Подтелковой, увижу на столике конверт со штемпелем «Пярну». Но письма не было. А жаль. Она славная! Лучше ее я не знаю на свете!

Я встречал много хорошеньких и милых девушек, но они были странно похожи одна на другую: одинаково взбудораженные прически, удлиненные подрисованные глаза, неправдоподобно изогнутые ресницы, губы, похожие на фиолетовое сердечко…

И всегда я сравнивал каждую с Лэа, и первенство оставалось за ней.

Лэа, Лэа! А, впрочем, может быть, ты нашла нового Андреса? И он целиком овладел твоим сердцем, новый мотоциклист-гонщик в кожаных крагах?

Получив отпуск, я поехал в Таллин с твердым намерением попасть снова в Пярну, в котором я не был уже много лет. Я застал и маму, и деда, и бабку в добром здоровье. Мой приезд вызвал переполох. Дед полез в буфет за водкой и кильками, бабка принялась жарить салаку, а мама стала взбивать брусничный мусс. Мы выпили с дедом по рюмке настойки, и я рассказал ему об одноногом матросе — участнике Севастопольской обороны.

— Ба! Да ведь это же Васька Окунь! — воскликнул дед. — Помнишь, Варвара? Он приволок тебе в подарок монисто! Так он, говоришь, теперь без ноги? А тогда лихо отплясывал на обеих… Выпьем за Ваську! — И мы выпили с дедом за Окуня.

— Долго у нас проживешь? — поинтересовался дед.

Я сказал, что хочу съездить в Пярну.

— В Пярну? Зачем? — Дед уставился на меня острым взглядом из-под седых мохнатых бровей. — Ты слышишь, дочь? Его тянет в Пярну! Не собирается ли сынок твой жениться?

Мама спокойно ответила:

— Ну, что ж. И пора, пожалуй. Была бы хорошая девушка.

— Тут ошибки не будет, — подмигнул весело дед.

— Да ты о ком, отец? — недоумевающе спросила мать.

— О ком, как не о Коортовой дочке! Угадал, Юрище? Недаром она, как в Таллин приезжает, все о тебе… все о тебе, — пропел дед старческим, но еще звучным голосом. — Эх и певал я когда-то! Варвара, а?

— Да уж, певал, стены рушились, — засмеялась бабка.

Теперь в Пярну ходили большие, скоростные автобусы. Кресла в них были мягкие, откидные, как в самолетах.

По главной улице города среди магазинов передвигались ватаги курортников. В разгар сезона номеров в гостиницах не найти, и я вспомнил старушек Черкасовых.

Живы они? Или, может быть, в доме на Каштановой улице живут уже незнакомые люди?

Старушки оказались живы-здоровы. Не сразу, правда, они узнали меня. Долго вглядывались старческими, подслеповатыми глазками:

— Да это сын профессора Строганова! Боже мой, сколько лет, сколько зим!

Начались расспросы о матери, об умершем отце. Ну, конечно, хотя у них и живут сейчас дачники, для меня всегда найдется местечко… «Входите, входите, Юрочка».

У старушек все оставалось, как тогда, в моем детстве.

Только шиповник разросся в саду у террасы. Устроили меня на диване, где я спал мальчишкой. Теперь он мне был не по росту.

Старушки охали, ахали и наперебой угощали вареньем. Они словно законсервировались: ничуть не постарели с тех пор.

Я спросил, что они знают о Лэа.

— О-о, капитан Коорт очень болен. Он лежит уже много дней, и Лэа ухаживает за ним. Вы ведь знаете, что мама ее умерла?

— Я схожу к Лэа, повидаю ее.

— А вы, Юрочка, когда видели ее?

Я рассказал, что встречал ее в Таллине.

— Ах, бедный Андрес, такой милый мальчик, и кто мог подумать. Насмерть разбился на гонках! — вздыхали старушки. — Ужас! Ужас! А была такая влюбленная пара.

Вот уж этого им не следовало говорить. Я всегда тешил себя надеждой, что с Андресом Лэа не могла быть счастливой.

На улице, где когда-то отец совершал моцион, шумели разросшиеся каштаны. То тут, то там виднелись новые домики. Только старый парк был, казалось, все тот же. Я нашел белый домик с малиновой крышей. Прошел по хрустящей дорожке, увидел приоткрытую дверь, постучал. Мне никто не ответил. Я вошел. В комнате, которую я хорошо помнил, на кровати лежал капитан Коорт, совершенно седой, с заострившимся носом, с костлявыми коричневыми руками, сложенными на впалой груди.

Стоя на коленях, прильнув белокурой головой к капитану, застыла Лэа…

Она обернулась, глаза ее полны были слез. Она сказала, нисколько, казалось, не удивившись, что видит меня:

— Он даже не сказал мне «прощай»… Юри, Юри, как хорошо, что ты здесь…

Она вскочила и горько и судорожно зарыдала.

Капитан ушел в невозвратное плавание. Я стоял в карауле вместе с молодым рыбаком, белокурым эстонцем.

Морщинистые сверстники Коорта отнесли его на суровое кладбище, овеваемое морскими ветрами.

Первые дни Лэа почти не отвечала на вопросы. Старушки заботились о ней, как о родной. Ленинградцы, снимавшие на лето дом, оказались участливыми к чужому горю людьми. Потом Лэа пошла в свою поликлинику, и в голубых глазах ее появился интерес к жизни.

Она начала оживать, как оживает поврежденное деревцо.

Я узнал, как она ходила в Атлантику: страшный шторм захлестывал их маленькое суденышко. Вспоминая отца, отворачивалась и незаметно вытирала глаза. Я рискнул повести ее в ресторан. Думал, она отвлечется от своих горестных дум. Курортники шумно ели, горланили, стараясь перекричать оркестр, пытались танцевать твист. Мы ушли.

— Что ты теперь будешь делать? — спросил я Лэа, провожая ее домой.

— Как — что? Работать. А ты? Тебе скоро пора уезжать?

— Да. Отпуск кончается.

— И я опять долго тебя не увижу.

Она незаметно перешла снова на «ты».

— Ты, если хочешь, можешь меня видеть всегда, — сказал я.

— Ты останешься здесь? — обрадовалась она. — Разве это возможно?

— Ты наивная девочка, Лэа. Что я буду тут делать? Ты поедешь со мной…

— Я? С тобой?

— Ну да, Лэа, милая, может быть, сейчас говорить об этом не время, но я скажу тебе всё: одна мечта была у меня все эти годы — ты. Молчи, молчи, Лэа, дай все скажу. Я встречал других девушек — и вспоминал о тебе. Я приходил к себе в комнату и всегда думал: как был бы я счастлив, если бы ты была в ней хозяйкой! Впрочем, — признался я, — комнатка у меня в Севастополе плохонькая и тесная.

— Но я стара для тебя… — услышал я в темноте.

— Стара? Почему? Мы с тобой однолетки.

Но все же она прошептала:

— Я вдова. И Андрес…

— Клянусь, никогда не напомню о нем…

Я осмелел и обнял ее. Она не противилась.

И почувствовал несмелое прикосновение крепких, горячих губ.

Потом было несколько дней торопливых хлопот. Мы собирали вещи, Лэа сдавала дела в поликлинике, прощалась с друзьями. Я послал телеграмму комдиву — просил прислать жене литер. Получил его авиапочтой и в том же конверте нашел письмо от матросов: «Поздравляем с женитьбой, желаем большого счастья Вам и боевой Вашей подруге».

Перед отъездом я увидел небольшой обелиск в память «Смелого». Он был забыт и зарос травой. Если бы в парке сохранился сам «Смелый», было бы куда лучше.

В Таллине Лэа встретили как родную дочь. И дед, и бабка, и мама не знали, где ее усадить, какие ей сделать подарки.

Лэа с трудом выговаривала «Варсаноф-ий Михайлович», и он предложил: «Да зови ты меня просто дедом». Мама ее называла дочкой.

Мы жили в Таллине суматошно. Приходили гости — знакомые бабки и деда, желали нам счастья. А мы уже были так счастливы!

Настала пора расставаться с родными. Мы опаздывали, пришлось лететь самолетом. Когда самолет поднялся и мы увидели под собой остроконечные вышки и башни, я вспомнил, как ехал когда-то с ней в поезде…

Ее рука лежала на подлокотнике, и я тихонько, чтобы никто не заметил, погладил ее. Она ответила коротким пожатием.

В Москве мы едва успели перекусить в аэропорту. В Симферополе взяли на аэродроме такси.

Когда мы приехали в домик старушки Подтелковой, Лэа воскликнула: «Как мило!» А я-то боялся, что она придет в ужас. Старушка поздравила нас, расцеловала.

Не успели мы разложить вещи, как появился радиометрист Ивашкин. Он принес огромный букет и вручил его Лэа.

— Это мне? — удивилась она.

— Так точно, от команды супруге товарища старшего лейтенанта.

Вслед за ним ворвалась Веста, визжа и бушуя от счастья, облобызала меня, обнюхала Лэа и принялась ласкаться.

— Мы будем друзьями… — обрадовалась Лэа.

Неожиданно к нам пришел адмирал. Познакомился с Лэа, посидел, поговорил.

Лэа удивилась его приходу, но я сказал, что удивился не меньше, когда в начале моей службы адмирал пришел на мой катер и поздравил меня с днем рождения при выстроенной команде. Я и сам-то об этом дне вспомнил, лишь получив телеграмму от мамы и деда.

— У нас это называют «законом морского товарищества», — сказал я ей с гордостью.

У моей жены оказалось множество совершенств: она сама себе шила платья, и они выглядели куда элегантнее, чем сшитые в ателье. Она вышивала, и ее вышивки получали премии на выставках рукоделия. Она рисовала, и на стене нашей комнатки рядом с засохшей веткой магнолии появились ее акварели. Она вкусно готовила — даже старушка Подтелкова могла кое-чему у нее поучиться.

Лэа была общительна. Она дружила и с девушками-бойцами, и с женщинами вдвое старше себя.

Но когда Лэа предложили участвовать в самодеятельном концерте, она наотрез отказалась: «Не пою, не танцую, не читаю стихов — нет таланта». Костюмы участникам, правда, она придумывала необыкновенные…

Как-то я заикнулся о том, что нам бы хорошо переехать. Лэа возразила:

— Что ты? Наша старушка ужасно расстроится. А она у нас такая милая, славная. Не будем ее обижать…

И мы остались у старушки Подтелковой. Иногда в нашу комнатку набивалось столько народу, что приходилось настежь раскрывать окна, заставленные горшками с китайскими розами. Нам было хорошо, и ничего лучшего мы не желали.