Ноев ковчег писателей. Эвакуация 1941–1945. Чистополь. Елабуга. Ташкент. Алма-Ата — страница 13 из 93

19 сентября. Пятница. Проснулся в шестом часу. Радио прохрипело: “Ожесточенные бои под Киевом… Противник прорвался на окраине Киева… ” Тяжелые известия… Открыл окно: на улице холод, дождь, грязь. <… > Утром ходил в музей, на лесопильный завод, рассказал там о московских бомбежках <… > в горсовете у Тверяковой, в банке, в райкоме (шел разговор о сборе теплых вещей для Кр<асной> Армии). Вернулся домой в три часа и опять разговаривал о форсунках, опилках и других “дровяных” материях <…>. В 6 ч. пошел на собрание “руководителей учреждений”. Увидел секретаря райкома Воробьева, плотного, широкоплечего человека с бритой головой. Говорил повелительно, с нервом <…>. Сообщили о выдаче сахара, о теплых вещах, о дровах и пр. Словом, я вхожу в “государственную” работу <…>.

22 сентября. Понедельник. В 6 ч. узнал о сдаче Киева <…>, а в 8 ч. побрел на лесопильный завод. Мне сегодня повезло: лесопильный завод заключил со мной договор на 100 возов опилок. Разговорились с бухгалтером Рыбиным, узнал, что он – преображенец, солдат первой роты. Предались военным воспоминаниям. В награду Рыбин продал мне, однополчанину, кубометр дров <…>. На улице встретил Л.К. Чуковскую, она сказала, что ночью мимо Чистополя проплывут семьи ленинградских писателей. Я попросил узнать о жене Илюши Груздева – Татьяне Кирилловне. И совершенно забыл узнать о судьбе Анны Дм. Радловой.

23 сентября. Вторник. <…> Город волнуется из-за сахарной истории: везли нам баржу с сахаром и конфетами, но утопили у самого Чистополя. Итак, мы снова без сахара! <…> В музее беседовал с самоучкой-художником Макаровым. Он рассказал нам о жизни колхозной <…>. Вдруг постучал в окно Д. В. Петровский. Он только что вернулся из Казани. Обещали ему 4000 кубометров дров и столовую для Литфонда. Поднимал вопрос о журнале лит. художественном. Ярославский якобы вызывает Асеева в Москву. Зато сюда переезжает К.А. Федин <…>[71].

Итак, мы с Муром временно покидаем Чистополь. Асеев останется, а юноша поплывет пароходом до Казани, оттуда – поездом в Москву. При нем чемоданы с рукописями матери, вещи. Многое из вещей он продал сестрам Синяковым, но все равно кое-что осталось. Перед отъездом Асеев читал мальчику главы своей поэмы о начале войны. О путешествии в эвакуацию. Мур в дневнике записал, что она ему понравилась.

Тел неоплаканных груды,

Дум недодуманных дни, —

люди не любят чуда:

горы немытой посуды,

суды и пересуды,

страхи да слухи одни.

Так же стригут бородки,

так же влекут кули,

так же по стопке водки

лихо вливают в глотки,

так же читают сводки,

словно война – вдали.

Война влияла на советскую интеллигенцию. Писатели и поэты уже забыли, как выглядит Россия. И вдруг в эвакуации они буквально упали на землю, ощутили под ногами засасывающую, чавкающую грязь.

Сборник стихов Николая Асеева об эвакуации 1941-го был назван клеветническим и в конце 1943 года был подвергнут жесточайшему разносу в ЦК ВКП(б).

В конце сентября Наталья Соколова и Жанна Гаузнер с сумками, кастрюльками и бидонами шли за литфондовским питанием. Встретили Мура, который сказал им, что собирается ехать в Москву. Узнал у Жанны адрес общих знакомых. Далее Наталья Соколова писала:

Мур простился с нами, перешел через улицу, меся вязкую грязь проезжей части, потом зашагал по деревянным мосткам, которые в Чистополе заменяли тротуар. Мы смотрели ему вслед. Юный, стройный, с высоко вскинутой головой и прищуренными глазами, он, казалось, не замечал одноэтажных деревянных домов с мезонинами и затейливыми резными наличниками окон, с розетками тесовых ворот, замурзанных ребятишек, которые гоняли в большой луже самодельный плотик, бабьей очереди с ведрами у водопроводной колонки. Жанна сказала с каким-то печальным недоумением: “Европеец, а вон куда занесло. Кто бы мог предсказать… И один. Совсем один”[72].

Здесь нельзя не отметить, что и Жанна Гаузнер долго была парижанкой, она выросла и была воспитана в Париже, в двадцатилетием возрасте приехала в Москву к матери Вере Инбер.

Москва. Осень 1941 года Сентябрь-октябрь

В те дни, когда погибла Цветаева и эта новость докатилась до Москвы, бурно обсуждали еще одно событие – исчезновение Фадеева и его предполагаемое снятие с должности секретаря Союза писателей. Пастернак пересказывает жене самую мягкую версию.

Да, последняя новость – лишился всех своих постов твой друг и любимец Фадеев, хотя мне-то его по-человечески и дружески очень жаль. Он приехал с фронта, запил и пропал на 16 дней. Я думаю, такие вещи не случайны и ему самому, наверное, захотелось расстаться с обузами и фальшивым положеньем своих последних лет. Я не знаю, кто будет вместо него по Союзу, но в Информбюро (нечто вроде центральной цензуры и инстанции, которая распределяет печатный материал для Союза и заграницы) вместо него будет Афиногенов. Нас (меня, Костю, Всеволода Иванова и кое-кого еще) привлекут к более тесному сотрудничеству. В Москве сейчас совершенно спокойно, несравнимо с тем, что месяц назад[73].

Пастернак думал, что такое поведение Фадеева связано с угрызениями совести; он всегда пытался видеть в любом человеке те же побуждения, что и в себе.

До Чистополя новость доходит спустя две недели в абсолютно искаженном виде. Там уже как случившийся факт обсуждается новость о снятии Фадеева с должности секретаря ССП и исключении его из партии за непробудное пьянство. Однако Фадеева никто не исключал. 23 сентября вышло постановление политбюро о его наказании с объявлением выговора и указанием на то, что если повторятся его попойки, будет поставлен вопрос о “более серьезном взыскании”. Фадеева оставили в покое; пьянство в верхах большим пороком не считалось. Сам же Фадеев, по всей видимости, пережил тяжкий стресс, побывав на передовой.

Кирпотин, крайне недоброжелательно относящийся к Фадееву, писал жене: “Фадеева сняли с работы в Информбюро. Человек, экстренно вызванный с фронта, имея поручение, пропал больше чем на неделю. По причине известной писательской болезни”[74].

Первые дни войны потрясали многих, возвращение назад в московский быт было очень тяжелым. Однако Пастернака Кирпотин очень хвалил. “Пастернак, с которым житейски, в быту не встречаемся, мне в эти дни очень нравится. И представь себе, и стихи написал «идеологически выдержанные», хорошие, искренние, в которых все же некоторые редакторы пугаются”[75].


В это же время настигает несчастье Маргариту Алигер, ее друзья переживают одну трагическую новость за другой. В первые месяцы войны погиб ее муж – композитор Константин Макаров. Вера Инбер в военных дневниках пишет 15 сентября:

Поехали в город к Тарасенкову, в газету Балтфлота. Только поднялись наверх – тревога. Входит краснофлотец и говорит:

– Приказано всем идти в укрытие.

Мы двинулись по коридору В этот миг задрожал дом: бомба упала рядом, в Апраксином дворе. В убежище, в углу, под сводами Росси, Тарасенков разостлал свою шинель. Мы сели. Он вытащил из кармана пачку писем жены и стал мне читать. И удивительно, просто невероятно было слышать слова нежности и любви под гул и взрывы. Между прочим, жена сообщает, что муж Маргариты Алигер убит, а сама она вернулась в Москву[76].

А в конце сентября Ахматова на самолете отправляется в Москву. Ее должна была сопровождать Ольга Берггольц, но не смогла, и рядом оказалась писательница Н. А. Никитич-Никитюк, которая в своем письме к Фадееву упоминает это обстоятельство: “30 сентября 1941 года Ахматова и я из Ленинграда прилетели в Москву. Остановились мы у С. Я. Маршака, и там мы с вами встречались”[77]. Значит, Фадееву, по всей видимости, было поручено опекать Ахматову.

Потом несколько дней Ахматова жила у сестры Ольги Берггольц – Муси, о чем существует несколько интересных свидетельств. Лидия Либединская передавала рассказ своего будущего мужа Юрия Либединского, который 5 октября должен был ехать на фронт в газету, к которой был прикомандирован. Он зашел к своей прежней жене – Мусе (они были в добрых отношениях). Она была актриса и в тот момент получила паек овощами. В ее квартире в Староконюшенном сидела, завернувшись в шаль, Ахматова, а вокруг нее лежали овощи. Репа, картошка, свекла, капуста и т. д. Ахматова была похожа на богиню плодородия. С ней пришел повидаться Пастернак. Перед тем он был в тире, на занятиях по обороне. Был радостный, очень возбужденно повторял, что стрелял и все время попадал в яблочко. Потом, когда он ушел, Ахматова сказала, что Пастернаку всегда четыре с половиной года.

Маргарита Алигер рассказывала эту же историю более подробно.

Эвакуированная из Ленинграда, она остановилась в Москве у знакомой молодой актрисы. Актриса в составе фронтовой бригады часто выезжала на концерты в подмосковные воинские части, в колхозы и совхозы, которые расплачивались с артистами натурой – овощами. Квартира была завалена кочанами свежей капусты, картошкой, тыквами, морковью и свеклой, и среди всех этих натюрмортов Анна Андреевна, чувствуя себя, как всегда, непринужденно, принимала своих гостей. Часто бывал Пастернак, как и все, потрясенный грозными событиями, много пишущий. На даче, где он жил, стояла воинская часть, и он был крайне увлечен непосредственным общением с молодыми военными людьми, много о них думал, часто рассказывал. Однажды приехал в крайнем возбуждении. Оказалось, что после учебной стрельбы знакомый командир разрешил и ему пострелять и поставил отметку “отлично”. Пастернак оказался метким стрелком. (Не тогда ли родились у него строки: “Он еще не старик и укор молодежи, а его дробовик лет на двадцать моложе”.) Он был так горд своим успехом, что о чем бы ни заходила речь, снова и снова возвращался к нему. Прощаясь, он еще раз похвастался, и Анна Андреевна ласково поддержала его: “Да, да, это замечательно!” А едва затворив за ним дверь, добавила: “Всегда четыре с половиной года!” Несколькими годами раньше она уже сказала то же самое: