Ноев ковчег писателей. Эвакуация 1941–1945. Чистополь. Елабуга. Ташкент. Алма-Ата — страница 15 из 93

Милый песик! Опять пишу, не застала т. Рудного. Вызвонила Россельса, он только что отправил свою семью в Чистополь, где теперь Софа, Маргоша. Это очень маленький городок на Каме, 100 км от Казани, работу там найти нельзя, жизнь пока дешева. Я совсем не знаю, куда ехать. Билеты я смогу достать через коменданта и в Куйбышев, и в Чистополь. Не имея от тебя стандартной справки, ехать в Чистополь нельзя ни в коем случае, так как там крохотный городок и делать нечего. Имея на руках справку, буду жить со своей матерью и Танькой, проживать 800 р., т. к. меньше 900 р. твоей матери хотеть нельзя. Но долго ли я смогу вынести без работы – 24 свободных часа, без писем, не доходят, – трудно. Отец тогда будет жить у Шуры в Чапаевске. <… > Адрес литфондовских жен? Чистополь ТАССР. Почта востребования – Долматовская, Алигер, может быть я[85].

Всех рожениц отправляли на Арбат в роддом им. Грауэрмана, но рядом с ним все время разрывались бомбы. Он только чудом остался цел. В результате Белкиной пришлось рожать в Кремлевке, куда отправляли всех без разбора, так как “кремлевские жены” уже давно были в эвакуации. Сын родился в конце августа, а к началу октября Москва все более превращалась в осажденную со всех сторон крепость. Власть вела подспудную работу, готовилась сдача города. Все говорили о том, что не сегодня завтра в Москве будут немцы, а 12 октября, вспоминала Белкина, ее вызвали запиской в Союз писателей и предупредили, что сейчас есть возможность уехать нормально с ребенком и стариками.

Началась суета. Срочные сборы. Перед отъездом из Москвы она отправляет последнюю открытку своему мужу из их дома на Большой Конюшковской улице. Ощущение катастрофы. Того, что никогда им не вернуться к тому, что было:

Вот и все! Последний раз написала милое слово, милый адрес под старым тополем… Ну что ж… 13-го очень тяжелый день, все силы, какие были возможны… <… > Как сжимались зубы, как хочется взять винтовку. М<ожет> б<ыть>, Митька спасает мне жизнь, если бы не он, осталась бы драться за счастье людей, за разбитую молодость, за несчастную старость. Как хорошо было жить… Последний раз сижу за своим столом, в своей комнате, что впереди… и так я уезжаю на край света <…>. Последние впечатления о клубе, пьяный “Белеет парус одинокий” целует мне руки и говорит какие-то странные вещи, а рядом сумасшедший Володя Л<уговской>. Милый Павлик целует, Илюша Файнберг, Маргоша – попозже они приедут ко мне. Уже “ко мне” – куда ко мне?! Ташкент – вокзал?! Все страшно быстро, за один день! 3 часа ночи, гора вещей, забитые шкапы… <…> Как далеко мы будем друг от друга… еще один раз тебя увидеть. Привет Коле <Михайловскому>, его жену везут в Ташкент. Вот и все… Маша[86].

Спустя годы Мария Белкина вспоминала тот день, 13 октября, описанный в открытке:

Весь день я провела в Союзе в очереди за билетами, – писала Белкина, – оформляла эвакуационные документы, а ночью жгла письма. Их был целый мешок, писем писателей к Тарасенкову. Вишневский до самой смерти не простил мне, что я сожгла все его восклицательные знаки и многозначительные многоточия, которые в таком изобилии были рассыпаны в каждом его письме с финского фронта, а информации в этих письмах было не больше, чем в передовице “Правды”… Получив все, что требовалось мне и моим старикам для отъезда, я решила зайти купить что-нибудь в дорогу в буфете ДСП – так назывался клуб писателей на Поварской. В дубовом зале бывшей масонской ложи свет не горел, у плохо освещенного буфета стояли писатель Катаев и Володя Луговской, последний подошел ко мне, обнял. “Это что – твоя новая блядь?” – спросил Катаев. “На колени перед ней! Как ты смеешь?! Она только недавно сына родила в бомбоубежище! Это жена Тарасенкова”. Катаев стал целовать меня. Оба они не очень твердо держались на ногах. В растерянности я говорила, что вот и билеты уже на руках, и рано поутру уходит эшелон в Ташкент, а я все не могу понять – надо ли?.. “Надо! – не дав мне договорить, кричал Луговской. – Надо! Ты что, хочешь остаться под немцами? Тебя заберут в публичный дом эсэсовцев обслуживать! Я тебя именем Толи заклинаю, уезжай!..” И Катаев вторил ему: “Берите своего ребеночка и езжайте, пока не поздно, пока есть возможность, потом пойдете пешком. Погибнете и вы, и ребенок. Немецкий десант высадился в Химках…[87]

Москва в дни первых месяцев войны, как писал в дневнике Вс. Иванов, была похожа на разворошенный муравейник.

Закрасили голубым звезды Кремля, из Василия Блаженного в подвалы уносят иконы. <…> На улице заговорило радио и уменьшилась маршировка. По-прежнему жара. Летают хлопья сгоревшей бумаги – в доме есть горячая вода, т<ак> к<ак>, чтобы освободить подвалы для убежищ, жгут архивы[88].

Москва постепенно пустела. Но главный кошмар был впереди – с 14 по 18 октября город пребывал в панике. Оставшиеся москвичи, кто с презрением, кто с тоской, а кто с облегчением, смотрели вслед бежавшим из города.

Второй вал эвакуации Казанский вокзал

Я выжал сердце горстью на ладонь.

И что же увидал? Немножко горя

И очень много страха и стыда

За тех людей, что, словно цепь, стояли,

Прижавшись лбами к окнам коридора,

И за себя, несущегося ночью

По стыкам рельс усталых на Восток.

Владимир Луговской Первая свеча

Писатели собирались в эвакуацию. Каждый день уходили эшелоны. В городе сжигались документы, пепел носился по улицам. Среди этого хаоса ходил Мур Эфрон, который еще и октября пытался прописаться в Москве. Но все вокруг уезжают. И неожиданно с ним происходит то же самое, что несколько месяцев назад было с матерью.

Не хочу ехать в Ташкент, потому что не знаю, что меня там ждет. Что со мною происходит? Каждое принимаемое мною решение автоматически подвергается автокритике, и притом столь безжалостной, что немедленно превращается в решение, диаметрально противоположное первому. Мое положение трагично. Оно трагично из-за страшной внутренней опустошенности, которой я страдаю. Конечно, это – трагедия. Не знаю, что думать, как решать, что говорить. Мысли о самоубийстве, о смерти как о самом достойном, лучшем выходе из проклятого “тупика”, о котором писала М. И.[89].

Но тогда он обвинял ее, что она не знает, как себя вести, меняет решение каждый час. А теперь с ним происходило то же самое, и он с ужасом отмечал, что теперь ответственность за любое решение лежала на нем одном и давила его непомерным грузом.

14 октября 1941 года вышло несколько поездов из Москвы. На вокзале творилось нечто ужасное. Огромная вокзальная площадь была заполнена людьми и вещами. Общее настроение тех дней – “Москва сбесилась”.

Мария Белкина вспоминала:

Огромная вокзальная площадь была забита людьми, вещами; машины, беспрерывно гудя, с трудом пробирались к подъездам. Та самая площадь трех вокзалов, с которой я недавно провожала Тарасенкова в Ленинград. Но с Ленинградского вокзала уже никто не уезжал! С него некуда было уезжать… Все уезжали с Ярославского или – как мы – с Казанского. Мелькали знакомые лица. Уезжали актеры, писатели, киношники: Эйзенштейн, Пудовкин, Любовь Орлова (я случайно окажусь с ними в одном вагоне). Все пробегали мимо, торопились, кто-то плакал, кто-то кого-то искал, кто-то кого-то окликал, какой-то актер волок огромный сундук и вдруг, взглянув на часы, бросил его и побежал на перрон с одним портфелем, а парни-призывники, обритые наголо, с тощими котомками, смеялись над ним. Подкатывали шикарные лаковые лимузины с иностранными флажками – дипломатический корпус покидал Москву. И кто-то из знакомых на ходу успел мне шепнуть: правительство эвакуируется, Калинина видели в вагоне!..

А я стояла под мокрым, липким снегом, который все сыпал и сыпал, застилая все густой пеленой, закрывая от меня последнее видение живой Москвы. Стояла в луже в промокших башмаках, в тяжелой намокшей шубе, держа на руках сына, завернутого в белую козью шкурку, стояла в полном оцепенении, отупении посреди горы наваленных на тротуаре чьих-то чужих и своих чемоданов, и, когда у меня окончательно занемели руки, я положила сына на высокий тюк и услышала крик: – Барышня, барышня, что вы делаете, вы же так ребенка удушите – вы положили его лицом вниз!1

“Вокзал и круговерть чужого горя, / Отчаяньем отмеченные лица, / Удары чемоданов трехпудовых. /Сумятица… / И женщину выносят / Парализованную на носилках”, – писал Луговской в поэме “Первая свеча”, документально воспроизводя все, что происходило в тот день.

Татьяна Луговская вспоминала о том, сколь неожиданным был их отъезд.

14 октября 1941 года в 6 часов утра, после бомбежки, позвонил Фадеев и сказал, что Володя, в числе многих других писателей, должен сегодня покинуть Москву (брат ночевал в редакции “Правды”, и говорила с Фадеевым я).

– Саша, – сказала я, – а как же мама?

– Поедет и мама, – твердо заявил он.

– Но ведь Володя не справится с мамой, он сам болен…

– С ним поедешь ты, Таня, и Поля (домработница). Я вас включил в список. Такова необходимость. Я сам приеду с каретой Красного Креста перевозить маму на вокзал и внесу ее в поезд. Собирайте вещи. Через два часа вы должны быть готовы. Все. – Он положил трубку.

И действительно приехал. И действительно внес на руках в вагон маму…

Маму положили в мягком вагоне, а мы – Володя, я, Поля (Саша сказал, что она моя тетя) – ехали в жестком. Но я была все время с мамой, все десять дней почти не спала, разве что прикорну у нее в ногах. Мы ехали в купе с Уткиным – он был ранен, и с ним ехала его мама. Мягкий вагон был один на весь состав. В этом составе ехали деятели искусств и ученые.