Ноев ковчег писателей. Эвакуация 1941–1945. Чистополь. Елабуга. Ташкент. Алма-Ата — страница 25 из 93

в этот час,

Когда встречаю год

И синий Орион

Летит на небосвод

Я вспоминаю ту,

Кто жизнь унес мою

Как маленький снаряд,

что всех страшней в бою.

В. Л. 30.12.1941. 5 часов[147].

Сказка о сне

Елене Сергеевне посвящены несколько поэм книги “Середина века”, написанных в Ташкенте. Это апокалипсическая “Сказка о сне” (первоначально она называлась “Гибель вселенной”); “Крещенский вечерок”, действие которого происходило на знаменитой лестнице на балахану, потом неоднократно оживающей в стихах Ахматовой; “Первая свеча”, где описана история трагического отъезда из Москвы в эвакуацию. Почти все поэмы ташкентского периода были перепечатаны рукой Елены Сергеевны на машинке. Ее сыновья с нежностью, по-дружески относились к Луговскому, а Женя Шиловский писал ему с фронта очень теплые письма.


В поэме Луговского “Сказка о сне”, написанной под трагическим впечатлением начала войны, мистически преображена картина свидания поэта с некоей возлюбленной с чертами Е. С. Булгаковой.

Это последняя встреча влюбленных перед гибелью мира, перед катастрофой вселенского масштаба. Стрелки часов навсегда замерли на четырех часах – времени начала войны. Окна затемнены, звучит вой сирен воздушной тревоги. Все покидают дом. Остаются двое. В каждом из них продолжает жить погибающая вселенная.

В этой поэме была одна странная деталь. Влюбленные находились под пристальным взглядом кота в манжетах. Он ходит за ними из комнаты в комнату, все понимает, все оценивает… “Я оглянулся. Снизу шел, мурлыча, / Спокойный кот в сверкающих манжетах”. Они прощаются. Кот, “ощерясь, глядит в окно”. Несомненно, это был не просто кот, образ перекликается и со знаменитым Бегемотом, а возможно, и самим Булгаковым.

Этот взгляд неотрывно преследовал Луговского всю историю его отношений с Еленой Сергеевной. Он читал “Мастера и Маргариту” после войны своей будущей жене Майе, с восторгом пересказывал страницы романа, но при этом не мог скрыть, что ревновал Маргариту к покойному Булгакову.

Я-то лично очень счастлива здесь, – пишет Елена Сергеевна Луговскому после возвращения в Москву в 1943 году, – и вот почему: здесь я знаю, что я Булгакова (пишу это, зная все отрицательное отношение Володи к этому афоризму), здесь у меня есть много друзей, здесь мой дом, мои – дорогие для меня – памятные книги, архив, рукописи, вещи, вся атмосфера жизни, без которой мне было очень тяжело в Ташкенте и которая меня поддерживает в Москве. Сейчас я погрузилась целиком в прошлое, я сижу часами над чтением тетрадей, писем, рассматриванием альбомов. Я – дома. Я не боюсь ничего[148].

В архиве Луговского помимо фотографии Елены Сергеевны хранилась еще и фотография Булгакова, а одна из поэм “Середины века” первоначально была посвящена М. Б. (Михаилу Булгакову). Он преклонялся перед творчеством писателя и мучительно осознавал, что Елена Сергеевна при всем ее прекрасном к нему отношении, даже влюбленности, неуловима для него. В феврале 1943 года Елена Сергеевна, находясь в своей комнатке на балахане, записала увиденный ею сон о Булгакове:

Все так, как ты любил, как ты хотел всегда. Бедная обстановка, простой деревянный стол, свеча горит, на коленях у меня кошка. Кругом тишина, я одна. Это так редко бывает. Сегодня я видела тебя во сне. У тебя были такие глаза, как бывали всегда, когда ты диктовал мне: громадные, голубые, сияющие, смотрящие через меня на что-то видное одному тебе. Они были даже еще больше, еще ярче, чем в жизни. Наверное, такие они у тебя сейчас. На тебе был белый докторский халат, ты был доктором и принимал больных. А я ушла из дому после размолвки с тобой. Уже в коридоре я поняла, что мне будет очень грустно и что надо скорее вернуться к тебе. Я вызвала тебя, и где-то в уголке между шкафами, прячась от больных (пациентов), мы помирились. Ты ласково гладил меня. Я сказала: “Как же я буду жить без тебя?” – понимая, что ты скоро умрешь. Ты ответил: “Ничего, иди, тебе будет теперь лучше”[149].

Но в те, особенно тяжелые для семьи Луговских, ташкентские дни Елена Сергеевна, как могла, поддерживала их семью. Татьяна Александровна с благодарностью вспоминала ее фантастическое умение оказываться в нужное время в нужном месте. Многие ее считали богемной и светской дамой, но это было только внешнее впечатление. По воспоминаниям знавших ее тогда людей, ей ничего не стоило подоткнуть подол, взять ведро и спокойно вывезти любую грязь, навести порядок. Татьяна Луговская вспоминала про первые ташкентские дни:

Приехали в Ташкент, нас уже встречала карета “скорой помощи”, маму отправили в больницу.

А потом, уже в больнице, с мамой случился еще один инсульт. Я приехала, она была без сознания, увидела меня (врачи мне до сих пор не верят), у нее что-то двинулось в глазах, сознание на миг проглянуло из мути, и она сказала: “Я – пропала!”

Я тогда осталась в больнице с ней, на папиросной коробке нацарапала записку Володе, чтобы он прислал мне подушку, и послала с кем-то. А на ночь в больнице никто из медперсонала не оставался. Я уже заснула, вдруг стук внизу. Я удивилась, спустилась, смотрю – сторож из проходной: “Иди, к тебе пришли”. И как сейчас вижу: маленькая будочка-проходная, козырек на улицу, под козырьком лампочка тусклая, и в этом свете стоит Елена Сергеевна с Сережей, своим сыном, ему тогда лет 15 было. Она мне принесла подушку, кофе в термосе, еще что-то. А идти далеко. Ташкент. Ночь. Три раза Елена Сергеевна мне очень помогла – при первом инсульте, в больнице и когда мама умерла – обмывать, собирать[150].

Комната на балахане, в которой потом поселится Ахматова, становилась все уютнее; не случайно в ее стихотворном цикле “Новоселье” будет незримо присутствовать Елена Сергеевна.

Зоя Томашевская, близкая приятельница Анны Ахматовой, писала, что Елена Сергеевна была удивительной женщиной: она умела утешить, успокоить, внушить людям надежду и силу даже в самые страшные минуты жизни. Ахматова никогда не забывала ее доброты.

Смерть матери Луговских. Начало – середина 1942 года

Ты, Азии земля, ты, прах сыпучий

Отживших беспощадных поколений,

Храни мою измученную мать.

Владимир Луговской.

Смерть матери

“Вспомнил я все детство, и елку, и какие-то яблоневые сады, и собак, и юность мою, и зрелость”, – писал Луговской в горестные дни расставания с матерью.

У них были особые, очень близкие отношения. Татьяна Луговская в своей книге о детстве писала, что мама больше всех с детства любила Володю и это никого в семье не обижало.

Мать была самой большой любовью брата в жизни. Они были похожи, только она не поспевала за ним. Все в нем было крупнее. Поэтому она и умерла раньше времени. Душевно и физически устала. А по своему здоровью она могла бы прожить дольше[151].

Но эта любовь, видимо, накладывала свой отпечаток на его отношения с женщинами и женами; он всегда жил вместе с матерью – ив квартире на Староконюшенном, и на Тверской, и в Лаврушинском. Как правило, сильная привязанность матери и сына мешает созданию того нормального притяжения, которое должно возникать между мужем и женой. Так и было в семье Луговского: и Тамара Груберт (его первая жена), и Сусанна Чернова (его вторая жена) были в трудных отношениях с Ольгой Михайловной. Это при том, что друзей и учеников Луговского она обожала, а они любили ее. Владимир был внутренне мягок, иногда даже слабохарактерен, о чем с двадцати лет писал в своих покаянных письмах к женам, но умел собираться, начинать все с нуля, приникая, как к твердыне, к матери.

Нет, мама, смерти! Нет!

Нельзя расстаться

С твоей походкой поутру за дверью,

С тобой, которой имя было – Ольга. <… >

Я через тысячи летящих поколений

Все от тебя схватил – движенье, брови,

И голос мой, и поступь, и усталость.

Татьяна Александровна не раз рассказывала историю о том, что предшествовало тому, как их маму окончательно разбил паралич. Она воспринималась как новелла, законченный литературный сюжет.

Перед войной у мамочки случился первый инсульт, она потеряла речь. Володи не было, я его разыскивала и дозвонилась Елене Сергеевне Булгаковой. Она сразу примчалась, помогала мне делать все, самую грязную работу.

Потом мы мамочку выходили, она совсем почти восстановилась.

В лето войны мы жили на даче долго, очень трудно было ее вывезти в Москву.

Осень 1941 года. Я привезла маму с дачи с Хотьково, куда мы после тяжелой болезни спрятали ее от бомбежек. Привезла, потому что стало холодно, да и Хотьково уже начали бомбить, и в Москве находился брат после контузии, она о нем волновалась.

Приехали под вечер. Газ почему-то не горел, мы разожгли примус, вскипятили чайник. Квартира неубранная и нежилая, в одной из комнат живет чужая женщина, лишившаяся угла из-за бомбежки.

Затемненные окна, свет только от примуса, и наши огромные тени на потолке ее комнаты. Мама так была рада, что она дома, что мы снова вместе. Она сидела в кресле. Было тихо… Ждали бомбежки… И вдруг она запела (до этого около года она уже не пела, ей было запрещено, да и не могла она, голос пропал, было кровоизлияние в мозг). И вдруг запела, да так сильно, громко, молодо, как певала когда-то в давние дни… Мы все застыли и окаменели в тех позах, в которых нас застало ее пение… “О, весна прежних дней, светлые дни, вы навсегда уж прошли”, – пела она, и голос ее лился без усилий и заполнял не только комнату, но и всю квартиру. Остановить, прервать ее было страшной жестокостью. Творилось что-то важное, величественное, чего нельзя было прерывать.