ас она очень демократична, бобровых воротников почти не видать, много военных – нет коммерческих магазинов и ресторанов, атмосфера подтянутости и дисциплинированности. Но, боже, до чего Москва бывает хороша в солнечные морозные дни или лунные ночи – хочется бродить и бродить по ней без конца!
Как-то, выйдя от Павлика, я вспомнил, что рядом находится музей Голубкиной, и зашел туда. Дом был заморожен, вход открыт, я поднялся по лестнице, никем не встреченный. Интеллигентного вида пожилой мужчина, в потертой бобровой шапке, с бородкой, как у Луначарского, что-то делал среди заколоченных, с торчащей в щелях соломой, ящиков – руки у него были скрючены и синие от мороза. Я назвал себя, сказал, что я поклонник таланта Голубкиной, – он так и просиял! Выяснилось, что гипс и мрамор вывезли, а бронза была запакована в эти страшные ящики.
Я ушел с внезапно возникшей грустью в сердце, вызванной, должно быть, воспоминаниями о том, как мы ходили с тобой по этому музею в другие времена.
В эти суровые дни, когда все так заняты, напряжены, ожесточены, когда ложишься и встаешь с постели, измученный и озабоченный, воспоминания действуют с силой почти разящей. Во время моей болезни гриппом договорились с Алигер, как только поправлюсь, вместе съездить в Сокольники: мне нужно было узнать, куда эвакуировалась семья самого младшего моего брата (он тяжело ранен, лежит в госпитале в Пятигорске), а ей – наведать родню мужа, убитого на фронте. От круга пошли пешком по пятому Лучевому просеку. И вот я снова был у дачи, с которой у меня так много связано и где ты неоднократно гостил у меня зимой и где мы бродили летом. Забор был спален на топливо, лес вокруг сильно повырублен. Но все-таки это были те же Сокольники, чудесные, как юность. Потом мы подошли к тем местам, где однажды мы попивали с тобой чудесный кагор прямо из бочонка, а потом выяснилось, что родственники Алигер живут в тех же скорострой-ках на поле, мимо которых мы с тобой прошли, когда ходили на могилу твоего отца. И вот тем же полем, но в снегу мы прошли к церкви на кладбище[161].
День с утра был пасмурный, но тут разыгрался ветер. Церковь стояла такая же прекрасная, старинная, уходящая ввысь, со своими русскими крыльцами. Я долго лазил по снегу, проваливаясь иногда выше пояса, – все хотел найти могилу твоего отца. Но многие кресты целиком были под снегом (эта зима вообще очень снежная), а в некоторых местах из-за снега невозможно было пролезть. Так и не удалось мне найти могилу. Когда мы подошли к самой церкви, мы услышали, что там идет служба, – день был воскресный. У главного входа эти звуки стали особенно ясны – это была служба без пения, только голос священника явственно доносился из пустой и холодной церкви. На паперти внутри стояли нищие с клюками, и так все это необыкновенно было в современной Москве! Просто диву даешься, сколько вмещает в себя наша Россия! Пройдя через знакомую тебе деревушку, которая славилась в старой Москве своими ворами, мы вышли на шоссе, ведущее к сельскохозяйственной выставке. В это время выглянуло солнце, и кресты на церкви с их заиндевевшими цепями и заиндевевшие ветви кладбищенских деревьев, выглядывавшие из-за крыш деревни, вдруг засверкали на солнце радостно и весело. Некоторое время мы еще видели эти кресты и деревья из окон троллейбуса, потом их не стало видно, но они навсегда остались в моем сердце.
Милый старик! Ты должен сделать все, чтобы перестать быть больным. Ты знаешь, что это возможно, если этого очень захотеть. Это значит, что все физические и духовные силы нужно подчинить только этой задаче. Но для этого надо вернуть себе то моральное состояние, которое возникает у сильных людей, когда они вновь начинают верить в возможность добра и счастья. Мне кажется, таким ты был в Соснах. Это моральное состояние ты должен вернуть. Для этого ты должен ликвидировать абсолютно все, что взвинчивает нервы (вино, табак, сплетни и переживания – женщины, конечно, только рекомендуются, но не занудливые), посадить себя на режим, читать Джека Лондона и Стивенсона и больше гулять на воздухе.
Крепко жму твою руку. Поцелуй Ольгу Михайловну и мою незабвенную Туею. Сердечный привет Елене Сергеевне и Сережке, когда их увидишь.
Твой Пит Джонсон (эсквайр)[162].
В ответном письме, отправленном, видимо, летом 1942 года, Луговской писал Фадееву:
Милый старик, любимый друг!
Получил твои письма одно за другим и был несказанно счастлив, обрадован, даже как-то восхищен – так они вовремя ко мне подоспели, так укрепили меня и поддержали. Первое письмо прочел вечером в Союзе, влезши на письменный стол, под лампочки (зрение у меня от болезни совсем стало плохим). Второе прочли мне Туся и Елена Сергеевна, когда я лежал после паршивого припадка. В предбредовом состоянии (?) я увидел ясно, ясно и тебя, мой родной, и Сокольники и кресты, заиндевевшие на морозе. Было мне сладко и страшно грустно. Мудрую твою братскую заботу понимаю, принимаю от всей души, от всей моей жизни и благодарю тебя за нее. О твоей болезни я узнал от Ирины Вирта. Она сказала, что Фадеев “тяжело болен”. Я мучился неведением и все время думал, что же с моим эсквайром, какая у него напасть, выберется ли он. В самые наши светлые уфимские дни ты никогда не был так дорог, так близок мне, как теперь. С тобой – юность и стихи, веселье и горе, беседы до утра и родина.
Умерла мама. Умерла после трех месяцев страшных мучений. Как она кричала и плакала, как постепенно уходили клочки сознания! Было очень, очень трудно, но смерть как всегда неожиданна. Умерла она, как и отец, на третий день Пасхи и тополя уже распустились. Я тогда лежал больной наверху у Елены Сергеевны и только вечером спустился и сидел у маминого тела. Лежала она строгая, властная, умная. Сидел я и вспоминал всю жизнь, начиная от каких-то лошадок с мочальными хвостами, кончая ее муками, эвакуацией, стонами и кашлем за стеной. И много я тогда думал о тебе, ведь она так тебя любила. Схоронили мы ее хорошо, светло. Были хорошие люди, солнце, синее, синее небо, цветы, тихий уголок на кладбище, совсем русский – церковь, кресты-голубцы. Сам я ее и закопал. Вот еще один огромный кусок жизни кончился. Поплакал я над ней и многое понял в своей жизни.
Что же сказать о себе? Состояние мое, говоря по-братски, тяжелое, трудное. Болезнь моя для санатория с белыми кроватями и разнообразными птичками, а не для сурового времени войны. Поэтому (плюс страшноватая обстановка дома) я до последнего времени чувствовал себя все хуже, стал закатывать припадки и испытывать чертовскую слабость. Последние месяцы мы вообще мало спали, а я находился где-то посередине между галлюцинациями и кошмаром. Теперь, особенно после твоих писем, в голове немного пояснело. Ты правильно понял, что различные фарисеи не прочь были “отравить мой бедный суп”, – как поется в старой узбекской песне. Наша московская “эммигранщина” – это зверье и скорпионы в банке. Живут здесь сплетнями, склоками и искренне радуются любой возможности подарить ближнему змею с розовым бантиком. Я человек вообще мнительный и самолюбивый, да к тому же псих и на каждую брехню – увы! – реагировал более чем болезненно. Устраиваться я не умею, просить ничего не просил, и было мне туговато. Ни к кому не ходил, не кланялся. Одно хорошо, что узбекские писатели очень сердечно ко мне относились. А здесь шла борьба за власть, пытались создать новые Афины, поливали грязью и наш Союз, и местный Союз, собирали подписи, писали петиции и проч. и проч. Я в этом участия не принимал и не был причислен к аристократам духа. Один только граф вылил на тебя минимум ассенизационный обоз. Это было для меня противно и паскудно. Теперь, конечно, времена уже не те: все мальчики приутихли, канделябры погасли, Афины не получились. Мне же помогли (опять-таки узбеки и Союз), прикрепили к хорошему распреду и столовой. Когда хоронили маму, Союз трогательно обо мне позаботился, помог, поддержал. Спасибо моим азиатам! Поэзию они любят, а спесивых литераторов – не очень. А ну их, к черту!
Стал лечиться. Вина довольно давно не вкушал. Промаялся недели полторы, было мне очень худо с ногами и головой, но сейчас только страшная слабость и чувство безотчетного страха – все от истощения нервной системы. Отпустил себе усики самого неприятного вида и хожу, опираясь на палку, сделанную мной из биллиардного кия. Во всяком случае, работать стало мне легче, хотя вообще работаю с трудом, превозмогая слабость, но упорно. Так вот теперь о работе. Работаю над второй книгой “Жизни” (очень медленно). Написал целый ряд лирических и даже философических стихотворений. Про самое последнее из них – “Троя” – Елена Сергеевна хорошо сказала: “Ничего не понимаю, но очень красиво”.
Написал и выпускаю книжечку агит. стихов. Печатал их здесь в газетах. Сделал ряд радиопередач, писал для радио. Редактировал в издательстве. Вместе с Вс. Ивановым работаю над “Историей пограничных войск Ср. Азии” – дело приятное и знакомое. Написал заявку на короткометражку, эскизное либретто сценария о пограничниках. Теперь буду работать над песнями и текстом к фильму “Иван Грозный”. Эйзенштейн заказал. Поеду на два дня в Алма-Ату к нему. Может быть, кино вывезет, а то материально – неважно. Еще раз повторяю – голова дурная, работать трудно.
После двух совещаний в ЦК у Юсупова, на котором выступал, я настрочил длиннющее письмо в ЦК о постановке агитпроп-работы в Узбекистане.
Трогательно ко мне относится Гафур-Гулям, который, кстати, чудесный поэт, брат по духу. Абсолютный дервиш и очень нежно тебя любит. Очень хорош рыжий Мишка Брестинский, Леонидов.
Здесь тепло, не очень голодно, зимой и весной шли тысячепудовые дожди, и я хоть и нахожусь в каком-то беспомощном состоянии, в каком-то – как бы это выразиться? – полусне, но все же известную пользу-то приношу. После окончания работы с пограничниками мне, по совету врачей, конечно, надо будет еще отлежаться дома. Не знаю, получил ли ты мое письмо, в котором я писал, что меня вовсе сняли с военного учета по здешней пуровской перерегистрации. Все же, если обстоятельства позволят, я сделаю все, чтобы не быть вечно в инвалидном состоянии.