Ноев ковчег писателей. Эвакуация 1941–1945. Чистополь. Елабуга. Ташкент. Алма-Ата — страница 28 из 93

Перспективы и планы мои сводятся к тому, чтобы пока быть здесь, лечиться, выбираться из оцепенелого и дикого состояния и работать, работать, не сдаваться. Глупо то, что, нуждаясь в постоянной опеке, сознание как-то деформировалось и самые простые практические вопросы вырастают в горы и снежные хребты, и, например, 24-часовая поездка в Алма-Ату кажется мне бесконечно трудной и мучительной. Ночью вскакиваю весь мокрый от ледяного пота и зажигаю свет. Темноты же не выношу совсем. Стакан вина же оглушает, и я мгновенно выпадаю из сознания. Поэтому после одного обеда у пограничников, кончившегося тем, что я чуть не свернул себе мозги, я решил в компаниях не бывать. Вообще теперь стараюсь находиться дома.

Советы твои – правильные, добрые, мужские. Ты, эсквайр, много, очень много сделал для меня в жизни, и твоя забота, твоя братская, верная помощь в самые трудные минуты держала и держит меня в этом лучшем из миров.

Еще раз повторяю, что письма твои и все то, что ты передал мне с друзьями, оказали мне поддержку необычайную и даже труднообъяснимую. Ты, наверное, ходишь худой после болезни с поднятым потертым бобровым воротником и трешь уши, и смотришь на все медвежачьими глазками. Я знаю каждое твое движение и интонацию. Вот приходишь ты в музей Голубкиной, а вокруг ящики, за стеной мороз, Москва. А помнишь Крым, шторма, фонари на молу, таверну, чебуреки, ветер в ущелье “Конька-Горбунка”. Все, все это – жизнь, это живет как самое лучшее в душе, как чувство, смысл и содержание жизни. Я думаю, что это называется чувством родины, до такой степени ты мне близок.

“Ты меня, родной, не выдавал.

Никому и я тебя не продал”.

(“Конек-Горбунок”)

Ты как-то сглаживал мои нелепости, вправлял мозги, всегда требовал и требуешь, чтобы я на многое “наплевал и забыл”, любил все лучшее, что я сделал. Видели мы вместе и радости, и горе, а дружбу с тобой я всегда несу с гордостью, потому что всякие мелкие срывы забываются, а благородное и высокое остается и будет определять все на свете, пока живет человечество. Помнишь наши разговоры в Уфе, когда мы сидели у придорожной канавы и отыскивали созвездья? Во многих людях я разочаровался. Вот лежали мы в Барвихе с Уткиным и ехали в одном купе; думал, что подружился с ним, а оказался он злым, самовлюбленным и страшно холодным человеком. Много раз доверчивость моя к людям летела к черту, и на душе лежат горькие осадки. Но ты через все испытания в нашей, в своей и моей жизни прошел как большой человек и большой, щедрый на чувство друг. Сколько переговорено, сколько пережито вместе. И вот в ташкентском моем сидении я снова все это переживаю и все нахожу правильным и глубоко человечным. “И увидел Бог, что это хорошо”. Сердце мое переворачивалось, когда я читал в письме, как ты старался отыскать папину могилу и шел по Сокольникам. Спасибо тебе за все. Настанут, верю, хорошие дни, и передам я тебе тысячу тысяч больших и сердечных мыслей, которые во мне, во мне зародились.

Буду читать Стивенсона и работать как могу, и смотреть на солнце, пока можно. Буду писать тебе со всякой оказией. Помни, что каждая твоя строчка для меня дорога и придает мне бодрости.

Живем мы сейчас очень тихо. Дочку свою с ее матерью я устроил в Сталинабад, мать ее получила хорошую работу. От Мухи давно не получал вестей. Елена Сергеевна и Туся выходили меня последний раз, и одиночества я не чувствую. Привет всем моим друзьям, которые меня помнят, большой, большой привет. Они, как и ты, работают в очень трудных условиях, и я всех помню и о всех думаю, особенно о Коле, Павлике и Маргарите.

Вот видишь, разразился я длиннейшим письмом и выложил все о своей жизни и своей душе. До свидания, милый, старый, бесценный друг. Тысячи верст разделяют нас, но тебя я чувствую совсем рядом. Ты поддержал меня, как всегда поддерживал, и у меня нет слов, чтобы поблагодарить тебя, да ты и сам все знаешь и чувствуешь. Целую тебя, Пит эсквайр, старина, китобоец, милый, родной мой брат. Отблагодарить тебя смогу только делом. Не забывай.

Целую тебя крепко, крепко, обнимаю и вечно люблю. Твой Володя.

Письмо сопровождала записка Елены Сергеевны:

Сашенька!

Володя, уезжая в Алма-Ата (на несколько дней), попросил меня найти оказию и отправить тебе это письмо.

Кроме того, пишу тебе отдельно – с этой же оказией. Л<ена>.[163]

У Луговского остались в Москве два близких друга – Павел Антокольский и Александр Фадеев: артистичный, несколько старомодный Павлик и романтический, азартный и все более напряженный от тесного общения с властью Фадеев. В начале 1942 года в доме Павла Антокольского, который на короткое время был эвакуирован в Казань, но быстро вернулся в Москву, собиралось множество народу. Здесь возник своего рода военный литературный салон. Приезжали прямо с фронта, чтобы обогреться, повидаться, прочесть новые стихи. Наездами здесь бывали Долматовский, Симонов, Гольцев, Данин, Рунин, Алигер. Арбатская квартира Антокольского и его жены Зои Бажановой была всегда открыта для всех. Но неожиданностью для целого ряда друзей было то, что в начале 1942 года у них вдруг поселился Александр Фадеев, оказавшись бездомным.

Он вернулся в Москву в конце декабря из Чистополя; его дом в Комсомольском переулке отошел под военное ведомство, принадлежавшее НКВД. Возможно, что его просто собирались взорвать в октябрьские дни, оттого он не отапливался. Почему Фадеев нашел приют в маленькой двухкомнатной квартире Антокольского, вечно наполненной людьми? Он как секретарь Союза писателей вполне мог поселиться в гостинице “Москва”, но оказалось, что на улице Щукина ему было теплее.

В годы войны квартира Антокольского на улице Щукина, – писал критик Лев Левин, – превратилась в нечто среднее между литературным штабом и гостиницей для фронтовиков.

Здесь кое-как поддерживалось тепло. Гостей угощали кружкой черного кофе без сахара и куском хлеба с солью. Сюда приезжали прямо с фронта, чтобы немного обогреться, повидать друзей, почитать стихи[164].

“Милым Зое и Павлику на память о суровой и прекрасной зиме начала 1942 года на улице Щукина, д. 8, – с неизменной любовью. Ал. Фадеев”[165], – написал он на своей книге.

Судя по письму Луговскому в Ташкент, Фадеев переживал необычное состояние, вернулись разговоры о стихах, литературе, споры, дружбы, а отступила отвратительная номенклатурная возня последних лет. Он рассказывал о тех днях в Москве с каким-то особым, небывалым, забытым чувством.

В поэме “Твоя победа” Маргарита Алигер написала об атмосфере фронтового братства, царящего тогда в доме Антокольского:

Путь сюда со всех вокзалов прям.

Никаких не слали телеграмм,

просто днем и ночью приезжали.

И стоял в дому веселый гам,

и рюкзаки на полу лежали.

И когда ты мимо ни пройдешь

и в какое время ни зайдешь,

неизменно в маленькой прихожей

чьи-то полушубки и мешки.

– Кто у вас в гостях?

– Фронтовики. —

И пахнёт махрой, овчиной, кожей.

Так получилось, что оттуда Фадеев попал в больницу с гриппом, осложненным пневмонией. Сопровождала его туда Маргарита Алигер. 25 марта 1942 он писал ей:

Комендатура. Передать М. Алигер от А. Фадеева. Милая Рита! Я вас бесконечно люблю. Я до глубины души благодарен вам за доброе отношение ко мне. Я всегда буду помнить, как вы сидели в санитарной машине возле меня, лицо у вас было такое светлое и красивое, и выражение глаз, неподвижных и смотрящим мимо меня, очень грустное.

То, что вы приходили ко мне, приносили книги, ваши записки – все это очень трогало и волновало меня и ни о ком за время болезни я не думал так много, как о вас.

Если вам когда-нибудь понадобится преданный негр, вы всегда можете рассчитывать на меня. Я могу поднимать и носить тяжелые вещи, защитить от злой собаки или злого человека и петь заунывные песни – в общем, вы всегда сможете меня как-нибудь применить. Ваш А. Ф.[166]

Семья Фадеева оставалась в Чистополе, а у них с Алигер, возможно незаметно для них самих, начался роман, который повлиял на последующую жизнь каждого. И дом Антокольского стал местом их встреч.

После больницы Фадеев вернулся на Арбат к Антокольским, а отношения с Маргаритой продолжались. “Я уже выписался. Нахожусь дома у Павлика. Так хочу вас видеть! Крепко вас целую. А.”[167].

Великолепный Саша прочно обосновался у нас, – писал Антокольский своему другу Виктору Гольцеву на фронт 21 апреля 1942 года. – Человек он милейший и обаятельный. Но внес ужаснейшую безалаберность во все, в том числе в наш быт. Вечная тоска о горючем, при его авторитете почти постоянная возможность достать его – это очень утомительно! Каждый вечер он дает зарок: завтра сажусь работать. А потом он спит сколько влезет, встает, зевает, решает, что еще надо прогуляться, и так проходят недели и месяцы. Он бедняжка: раб хорошего характера, раб доброты и добродушия[168].

В конце зимы Фадеев с Маргаритой совершили поездку в Сокольники, где она хотела навестить родственников погибшего мужа, а Фадеев искал знакомых, которым было что-то известно о судьбе его младшего брата, тяжело раненного; он лежал в госпитале в Пятигорске.

Подробное описание дороги от Сокольников к Алексеевскому кладбищу, где был похоронен отец Луговского, а затем к Тихвинской церкви, что на кладбище, а главное, живое описание крестов выдает в нем писателя, далекого от соцреализма. Не попади он в переплет времени, неизвестно, каким бы писателем он стал. Однако, как мы увидим ниже, религиозный вопрос становился в жизни военного поколения достаточно серьезным.